-----------------------------------------------------------------------------------

Константин Леонтьев. Биографические материалы: http://knleontiev.narod.ru/biography.htm

-----------------------------------------------------------------------------------

Ю.П. Иваск

Константин Леонтьев (1831-1891)*

 

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

АПОЛЛОН ГРИГОРЬЕВ 

РАЗГОВОР У ДОМА БЕЛОСЕЛЬСКИХ

МИЛЬКЕЕВ

КРИТИЧЕСКИЙ ОТЗЫВ ЩЕДРИНА

«ИСПОВЕДЬ МУЖА» 

ДИПЛОМАТИЧЕСКАЯ СЛУЖБА

НА ОСТРОВЕ КРИТЕ

ХАМИД И МАНОЛИ

НОВЫЙ ЭПОС?

ОСКОРБЛЕНИЕ ДЕЙСТВИЕМ

ФРАКИЯ

АДРИАНОПОЛЬ

ИДЕАЛЬНЫЙ КОНСУЛ СТУПИН

КОНСУЛ ЛЕОНТЬЕВ-ЛАДНЕВ

МАША АНТОНИАДИ 

ВЕЛИКО НАЙДЕНОВ

ТУЛЬЧА

ПОЛОНОФОБ — ПОЛОНОФИЛ

СТАРОВЕРЫ

САМОБЫТНОСТЬ

РЕКА ВРЕМЕН

ЯНИНА

АЛБАНЕЦ И ЦЫГАНКА

СУЛИОТЫ И ЗАГОРЦЫ

ОДИССЕЙ ПОЛИХРОНИАДЕС

ЕВРАЗИЙСКИЙ ИМПЕРИАЛИЗМ

ГРЕЧЕСКИЕ ПОВЕСТИ

ДИТЯ ДУШИ

ДВЕ ИЗБРАННИЦЫ

ТОСКА

САЛОНИКИ

ЧУДЕСНОЕ ИСЦЕЛЕНИЕ

АФОН

АФОНСКИЕ СТАРЦЫ

ПАСХА НА АФОНЕ

ПИСЬМА С АФОНА

НЕВЫПОЛНЕННЫЕ ЗАМЫСЛЫ

ОТЪЕЗД С АФОНА

КОНСТАНТИНОПОЛЬ 

ИСПЫТАННЫЙ ДРУГ

ДРУГ ДЕТСТВА

КОНСТАНТИНОПОЛЬСКИЕ ДАМЫ

ИОНИНЫ

ТРИЕДИНЫЙ ПРОЦЕСС РАЗВИТИЯ

КОНТРРЕВОЛЮЦИЯ XIX ВЕКА

ГОБИНО

ДОНОСО КОРТЕС

ГЕРЦЕН

 

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

АПОЛЛОН ГРИГОРЬЕВ[1]

1

Знакомство Леонтьева с Григорьевым состоялось в начале 1863 г. — на Невском проспекте. «Мы зашли в Пассаж и довольно долго разговаривали там, — вспоминает Леонтьев. — Я был в восторге от смелости, с которой он защищал юродивых в то положительное и практическое время, и не скрывал от него свое удовольствие.

Он отвечал мне:

"Моя мысль теперь вот какая: то, что прекрасно в книге, прекрасно и в жизни; но может быть неудобно но это другой вопрос. Люди не должны жить для одних удобств, а для прекрасного..."», т. е. поэтической жизнью. Как мы уже знаем — это было мотто Леонтьева. Пестрая и часто далекая от всяких идеалов поэзия жизни была ему куда дороже ее отражений в искусстве, и «неудобной» он ее не считал. Эта романтика их роднила.

«Если так, — сказал я, — то век Людовика XIV со всеми его и мрачными, и пышными сторонами в своем роде прекраснее, чем жизнь не только Голландии, но и современной Англии? Если бы пришлось кстати, стали бы вы это печатать?..

"Конечно, — отвечал он, — так и надо писать теперь и печатать!"»[2]

Но журнал «Время» вскоре уже был запрещен, а в своем московском «Якоре» Григорьев леонтьевских писаний не помещал.

Леонтьеву же тогда Григорьев очень нравился. Нравилась его наружность (что для него всегда было существенно): «его добрые глаза, его красивый горбатый нос, покойные, тяжелые движения, под которыми крылась страстность. Когда он шел по Невскому в фуражке, в длинном сюртуке, толстый, медленный, с бородкой, когда он пил чай и, кивая головой, слушал, что ему говорили, — он был похож на хорошего, умного купца, конечно русского, не то чтобы на негоцианта в очках и стриженых бакенбардах». Нравилось ему и то, что в статьях Григорьева было «нечто тайно-растленное»; ибо широту духа он предпочитал чистоте духа. Пусть будут и пороки, но яркие, — говорил Леонтьев, — «оргии Байрона и Шеридана, грубости Петра!». «Не порок в наше время страшен; страшна пошлость, безличность». Самобытное начало, казалось ему, заключается вовсе не в патриархальных идеалах московских славянофилов-«бояр», а в настоящей русской жизни с ее юродивыми, раскольниками и даже взяточниками... Но так рассуждая, Леонтьев едва ли тогда хорошо понимал Григорьева, да и едва ли хотел его понять, он всегда ведь стремился прежде всего разгадать себя! И в писаниях своего нового собеседника он искал и находил свое, а все чужое или непонятное — не замечал.

Они несколько раз встречались в Петербурге. Григорьев тогда понемногу оправлялся после Оренбурга, где он жил, «как в аду», со своей скандальной подругой — «устюжской барышней» легкого поведения. Он отдохнул, приоделся, опять начал много писать для журнала «Время», но поэзия жизни его уже мало радовала.

Как-то на святой неделе Леонтьев зашел к Григорьеву: «Отчего у вас, славянофила, не заметно ничего, что бы напоминало Русскую Пасху?

— Где мне, бездомному скитальцу, праздновать Пасху, как ее празднует хороший семьянин! — сказал Григорьев.

— Я думал, вы женаты, — заметил я.

— Вы спросите, как я женат! — воскликнул горько Григорьев»[3].

Вскоре он уехал в Москву издавать «Якорь» и в следующем году умер от разрыва сердца.

Создается впечатление, что Григорьев не очень заинтересовался Леонтьевым. А могло быть и другое: он тогда очень уж устал и от жизни, и от людей — и новые друзья ему были не нужны.

Оба паче всего любили красоту, но, как мы увидим, — они понимали ее по-разному и по-разному ей служили. Григорьеву могли нравиться прекрасные формы, но все же его больше привлекали необузданные стихии, хаос, а Леонтьев любил космос — мир сложный, даже противоречивый, но оформленный.

 

2[4]

Основная реальность Григорьева — романтическая стихия в разных ее проявлениях. Он более всего ценит все непосредственное, чуждое логике, теориям; он интуитивист до интуитивизма. Его истины не отвлеченные, а «цветные»: и таких истин у него очень много. Он искал и находил их в купеческом быту, в мире Островского, где бок о бок с самодурами и свахами живут благородные мечтатели — Катерина, Кулигин (в «Грозе») или честный пьяница Любим Торцов («Бедность не порок»). Другая григорьевская «цветная» истина в простой мудрости «смиренного» типа — <как> у пушкинского Белкина, у лермонтовского Максима Максимовича. Третья же и самая для него привлекательная — в красоте: и в дикой стихии русских и цыганских песен, и в мраморной гармонии, в классической богине. Слушая цыганку Стешу, он мог горько оплакивать свое беспутство; а в Лувре он молит Венеру Милосскую — да пошлет она ему женщину, «которая была бы не торговкой, а жрицей сладострастия»...

Религия Григорьева тоже «цветная» — это «стихийно-историческое начало православия», вошедшее в плоть и кровь истинно русских людей. Но увлекала его и эзотерика масонских тайн и гимнов... А в экстазе он обращался с Богом «запанибрата», даже «ругался с Ним» — и Бог знал, что его «стоны и ругательства тоже вера...»!

Проповедуя почвенничество, сам Григорьев почвенным человеком не был: он нигде не оседал, нигде не «пускал корней». Он — романтический странник; источники его вдохновения часто не русские: это кумир романтиков — Шекспир, это романтическая философия Шеллинга или Карлейля. Но Григорьев и русский бродяга, пьяница-гитарист: ему бездомные цыгане были ближе, роднее домовитых купцов.

Григорьеву только удалось наметить основы своей органической критики — в восторженных и неясных статьях. Он имел успех в начале 50-х гг., в т. н. ранней редакции «Москвитянина». А в 60-х гг., сотрудничая в журнале братьев Достоевских «Время», он чувствовал себя чужим, никому уже не нужным. Ко времени встречи его с Леонтьевым он был уже «человек конченный», во всем разочарованный, подавленный как литературными, так и житейскими неудачами. Все же он оставил глубокий след в русской литературе. Педантичный Н. Н. Страхов не без успеха популяризировал почвенничество своего беспутного друга, но очень уж тщательно очищал его учение и от плевел, и от полевых цветов... Писатели понимали его лучше. Шатовщина Достоевского (вера в русского Бога) и его эстетика (красота спасет мир) — это все григорьевские «цветные истины». А Митя Карамазов — не оживший ли это Аполлон Григорьев (но менее смелый и менее образованный!)? Лесков со своими самобытными праведниками — тоже выходец из григорьевского мира. Наконец, уже в нашем веке, григорьевская цыганщина ожила в поэзии Блока, который очень ценил и любил Григорьева (и издал его сочинения).

В истории русской мысли Григорьев часто квалифицируется как славянофил, хотя бы и еретический славянофил. Действительно, он очень отличается от других славянофилов, как от старых (Хомякова, Киреевских), так и от новых (не только от Ивана Аксакова, но и от своего последователя и популяризатора Страхова). Чем же именно? — в его учении слабо выражена этика. Славянофильство или русофильство Григорьева — эстетические: он очень многое готов был оправдать и даже возвеличить во имя прекрасной самобытности!

Молодого Леонтьева привлекал в Григорьеве эстетический аморализм, который он даже склонен был преувеличивать. Ведь григорьевская эстетика полностью отрицает леонтьевскую апологию несправедливости, жестокости, «красивого» зла, например войны! Но как бы Леонтьев ни истолковывал Григорьева — он, несомненно, был в сфере его влияния, и именно в 60-е гг., когда складывались его собственные эстетические воззрения. Все же различий между ними больше, чем сходства.

Основная реальность Леонтьева — не романтическая стихия, как у Григорьева, а романтическая личность. В молодости, да и позднее, он восхищался Чайльд Гарольдом, Дон Жуаном, а Григорьев осуждал за гордыню и себялюбие и Байрона, и русских «байронических» героев — Онегина, Печорина. Наконец, позднейшим, уже не романтическим героям Леонтьева — властным византийским басилевсам и суровым афонским монахам — тоже нет места в мире Григорьева.

Я говорил уже об андрогинности Леонтьева; строение его души было «муже-женственное» (как выразился Бердяев). Он женственный мечтатель, выросший в атмосфере матриархата; но была в нем и мужественность: волевое начало, которое он в себе упорно развивал; и он не позволял себе выходить из-под контроля разума; чем-нибудь увлекаясь, а Леонтьев часто увлекался, он «головы не терял», как безвольный и безрассудный Григорьев.

Леонтьеву казалось, что весь этот красочный мир создан для него одного — женственного Нарцисса; но вместе с тем он очень деспотически хотел этот мир устроить по-своему: здесь проявлялось уже волевое начало. Не нарушая самобытной сложности жизни, он стремился вместить сложное — в единстве, в могущественной, но и гибкой, растяжимой системе, которую он определит позднее, в 70-е гг.: это византийская Россия. У Григорьева же нет этой имперской эстетики; и византийцев с их догматизмом он недолюбливал.

У Леонтьева не было григорьевской расплывчатости — он эгоцентрик, ставший хищным эстетом-тираном. Григорьев — тоже яркая личность, но центробежная, не центростремительная, как Леонтьев. Он стихиен, «разымчив», как те его цыганские романсы, в которых он лучше всего себя выразил. Леонтьевского комплекса власти у него не было, его эстетика не хищная, хотя и не смирная... У Григорьева — эстетический аморализм опьяненного и иногда очень дерзкого, но, по существу, безобидного странствующего энтузиаста-романтика или русского кутилы, прожигающего жизнь с цыганами; «богоборчество» его несерьезное: то он с Богом «ругался», а то и каялся! Леонтьев в религии — серьезнее: после обращения в 1871 г. он Бога боялся и с одолевавшими его страстями боролся; и борьба эта, требовавшая огромного усилия воли, ему нелегко давалась. Гордому Леонтьеву было труднее смиряться, чем распущенному Григорьеву — дерзать...

Что же было у них, при всех различиях, общего?

1. Это прежде всего романтика поэтической жизни — не тусклое прозябание, а яркое горение. Григорьев прожигал жизнь и рано сгорел. Леонтьев — медленно разгорался и поздно вспыхнул; а в конце жизни, предчувствуя мировой пожар, укрылся в монастырской келье с тихо мерцающими свечами.

2. Оба они не любили ничего отвлеченного, их истины — «цветные» и часто противоречивые; теории ради они своих мыслей не упрощали; и не потому ли — им не удалось стать идеологами интеллигенции, властителями ее дум; оба прожили жизнь изгоями...

3. Их сближает особый дар восхищения: безбрежный энтузиазм Григорьева сродни более сдержанным «адмирациям» Леонтьева. Но, как мы видели, их восхищали разные вещи: первого — противоречивое, не сводимое к единству многообразие жизни красоты, все непосредственное и стихийное; второго привлекала сильная личность, яркая красота, сложная жизнь при единстве стиля. Все же иногда их вкусы совпадали.

4. У обоих — та тоска по истинному бытию и по живой жизни, которая была у многих других писателей XIX века — у Гоголя, Достоевского, Толстого, у старых славянофилов (у Хомякова), но и у западников — у Герцена, Белинского, Писарева, позднее у Владимира Соловьева; пусть у каждого из них был свой образ рая (на земле или на небе), а все же их всех роднит одна тоска. При этом Григорьев и, в особенности, Леонтьев все поставили на красоту, а не на добро, как другие их современники: истинное бытие или живая жизнь для них прежде всего прекрасны, и даже в том случае, когда красота не совпадала с добром и отвергалась совестью. Но Григорьев такого вывода прямо нигде не делает, а Леонтьев бесстрашно заявляет, что Нерона он предпочитает Акакию Акакиевичу! Между тем все другие искатели живой жизни (включая Григорьева) малыми сими никогда не пренебрегали.

Григорьев как-то на ходу перекликнулся с Леонтьевым, но нигде о нем не писал. А Леонтьев лет через пять после смерти Григорьева о нем вспомнил и послал свои воспоминания Страхову для помещения в «Заре». Неудивительно, что леонтьевской «памятки» он не опубликовал; ведь Леонтьев восхвалял то, что Страхов в Григорьеве не любил: эстетический аморализм, «поэзию разгула и женолюбия»!

 

РАЗГОВОР У ДОМА БЕЛОСЕЛЬСКИХ

В начале 60-х гг. в Петербурге Леонтьев размышлял больше об эстетике, чем о политике. Но, исходя из эстетики, он уже делал и некоторые политические выводы.

Привожу ниже разговор — знаменательный разговор Леонтьева с молодым литератором И. А. Пиотровским, учеником и пламенным поклонником 'Чернышевского и Добролюбова[5]; он сотрудничал в их журнале «Современник» и вскоре умер. Диалоги с ним около дома князей Белосельских записаны молодым другом Леонтьева Анатолием Александровым (вероятно, в 1889 или 1890 г.[6] Создается впечатление, что эта беседа Леонтьевым продиктована... Во всяком случае, в записи Александрова всюду сохранен характерный леонтьевский стиль.

«Я с Пиотровским познакомился случайно, и он мне очень понравился. Не имея возможности где бы то ни было печатать то, что я бы хотел, я успокаивал себя словесными изложениями моих взглядов». Здесь напомним, что ни братья Достоевские, некоторым взглядам которых он тогда сочувствовал, ни Аполлон Григорьев, которым он так восхищался, в своих журналах его не печатали (во «Времени», «Эпохе» и «Якоре»).

«В провинции (до 1861 г.) я вовсе не понимал, чего хочет "Современник" и за что он всех и все бранит? Я возненавидел его за это одно, не постигая еще его революционных замыслов. В Петербурге мне это объяснили. "Прямо нельзя еще у нас проповедовать кровавую социалистическую революцию, и потому надо все безусловно порицать и развенчивать. Будет ненависть к современному строю жизни, будет и революция!" Но именно около этого-то времени я стал впервые понимать, что и мятежи народные мне нравились не по цели, а разве по драматичности, и припомнил, почувствовал, что я и в истории, и в романах всегда бывал рад усмирению мятежей... Пусть они будут, но чтобы их усмиряли! Цели же демократические мне ужасно не нравились, и чтение Герцена (не «Колокола», а других статей) уже прежде подготовило во мне поворот к охранению и реакции. Со стороны своего отвращения к буржуазному прогрессу Герцен очень полезен — он просто незаменим».

Итак, разделяя чувства Герцена — его ненависть к буржуазии, Леонтьев делает выводы, которых тот, конечно, не мог бы одобрить. А Леонтьев и позднее сохранил живую симпатию к этому антибуржуазному эмигранту-революционеру: его книги он перечитывал и на Афоне, и в Оптиной Пустыни.

Тут же заметим, что Леонтьева «повернул» в сторону реакции не один Герцен, а также либерал Джон Стюарт Милль, который осуждал «коллективное ничтожество» (collective mediocrity) буржуазной массы в Англии и в Америке и, защищая индивидуальность, высказывал сочувствие эксцентрикам в их борьбе с массовой тиранией «коллективного ничтожества»[7]. Но и Д. С. Милль тоже «реакционных» выводов Леонтьева, конечно, не одобрил бы!

«У Пиотровского, казалось мне, было воображение: глаза у него были такие выразительные и задумчивые. Мы часто спорили». И здесь типичная «леонтьевщина»: наружности, лицу, личности он придавал большее значение, чем абстракциям, теориям.

«И вот однажды шли мы вместе по Невскому и приближались к Аничкину мосту. Я спросил у него так, стараясь выразиться как можно нагляднее:

— Желали бы вы, чтобы во всем мире все люди жили в одинаковых маленьких, чистых и удобных домиках, — вот как в наших новороссийских городах живут люди среднего состояния?

Пиотровский ответил:

— Конечно, чего же лучше!? Тогда я сказал:

— Ну так я не ваш отныне! Если к такой ужасной прозе должны привести демократические движения, то я утрачиваю последние симпатии свои к демократии. Отныне я ей враг! До сих пор мне было неясно, чего прогрессисты и революционеры хотят...

В это время мы были уже на Аничкиной мосту или около него. Налево стоял дом Белосельских, розоватого цвета (с какими-то, помню, сероватыми или бледно-оливковыми украшениями), с большими окнами, с огромными кариатидами; за ним по набережной Фонтанки видно было Троицкое подворье, выкрашенное темно-коричневой краской, с золотым куполом над церковью, а направо на самой Фонтанке стояли садки рыбные, с их желтыми домиками, и видны были рыбаки в красных рубашках. Я указал Пиотровскому на эти садки, на дом Белосельских и на подворье, и сказал ему:

— Вот вам живая иллюстрация. Подворье во вкусе византийском — это церковь, религия; дом Белосельских вроде какого-то "рококо" — это знать, аристократия; желтые садки и красные рубашки — это живописность простонародного быта. Как все это прекрасно и осмысленно! И все это надо уничтожить и сравнять для того, чтобы везде были все маленькие одинаковые домики или вот такие многоэтажные буржуазные казармы, которых так много на Невском!

— Как вы любите картины! — воскликнул Пиотровский.

— Картины в жизни, — возразил я, — не просто картины для удовольствия зрителя: они суть выражение какого-то внутреннего высокого закона жизни — такого же нерушимого, как и все другие законы природы...»

Это замечательный пример аргументации Константина Леонтьева, который всегда «мыслил образами». Собственной идеологии, тоже образно выраженной, у него еще не было. Но он уже догадывается, что «прекрасного гораздо больше на стороне церкви, монархии, войска, дворянства, неравенства и т. д., чем на стороне современного уравнения в средней буржуазности...» (А. Александров)[8].

В те же годы он говорил: «Не то важно, чтобы театр был похож на жизнь (т. е. «реалистический» театр. — Ю. И.), а важно то, чтобы жизнь была похожа на благородную драму, на величавую трагедию, на красивую оперу. Смех надо возбуждать только шуточный, легкий, веселый. Но ту серьезную и жалкую трагикомедию (обличительной драматургии. — Ю. И.), которая нынче в моде, надо скорее вытравить из действительности»[9].

И наглядную иллюстрацию к «благородной драме» русской истории он увидел в Петербурге — с Аничкина моста.

А о каком-то участии в политике, хотя бы в плане идеологическом, он еще не помышлял.

Александров говорит, что в начале 60-х гг. Леонтьев «воображал, что стоит только большинству приобрести хороший вкус, эстетический взгляд на жизнь и послушать его проповеди, то жизнь наполнится еще новым, неслыханным разнообразием блага и зла, всяких антитез и всякой поэзии, начиная с идиллии "Старосветских помещиков" и кончая трагизмом народных мятежей!»[10]. Эту очень еще наивную «леонтье^щину» того времени Александров сравнивает с позднейшим учением Толстого, который думал, «что стоит большинству захотеть быть моральными, так сейчас же на земле водворится мир, любовь и кроткое счастье...»

Всего же существеннее, что в те годы Леонтьев утверждается в своем исповедании «художественного единобожия» (Александров). Он вменяет себе в обязанность, он считает своим долгом, что надо во что бы ни стало жить поэтической жизнью!

 

МИЛЬКЕЕВ

В романе «В своем краю» два главных героя — доктор Руднев и студент Милькеев; и оба они, как все вообще леонтьевские супергерои, чем-то напоминают автора.

Рудневу Леонтьев отдает свое этическое «я» молодого интеллигента, который хочет приносить людям пользу и делать научные открытия в области френологии.

Милькееву он отдает свое другое «я» — эстетическое, героическое.

Если только можно «делить» эго, то на долю Руднева приходится едва ли даже четверть, а на долю Милькеева — по крайней мере, три четверти леонтьевской души! При этом Рудневу автор отводит большее количество страниц и знакомит читателя с его внутренними переживаниями, тогда как Милькеева мы знаем преимущественно по его проповедям и поступкам. Все же в композиции романа Милькеев занимает центральное положение.

Василий Милькеев изучал юриспруденцию в Москве, слушая профессоров Грановского и Кудрявцева (их обоих Леонтьев встречал в салоне графини Салиас), а теперь проживает «на кондициях» в имении графини Новосильской: учит ее детей и всех очаровывает... Он — рослый сероглазый красавец, блестящий веселый говорун и всеобщий баловень, любимец. Женщины в него влюбляются. Как мы уже знаем, одна из его подруг в прошлом напоминает возлюбленную Леонтьева — Зинаиду Кононову. А в настоящее время в него влюблены две девицы, и сам он к ним неравнодушен, как и ко многим другим. О Милькееве говорят, что «он все с каким-то насосом ходит, из барышень поэзию выкачивать. Это — одна из его специальностей»[11]. Милькеев нравится и мужчинам: все его друзья, включая Руднева, только и делают, что обсуждают милькеевские парадоксы. Дети, которых он воспитывает, его обожают: он для них всех великий мудрец и веселый приятель — милый Василиск. Он же — друг великого матриарха — графини Новосильской, о которой я уже не раз говорил. Она «В своем краю» — ласковое осеннее солнце, которое не только светит, но еще и греет, как в пору бабьего лета... Это она сумела создать в своем имении райское житье для своих друзей и детей. В ее Троицком все так же счастливы, как и в ростовском Отрадном!

Милькеев — беззаконная комета, которая быстро мчится и ярко светится в солярной системе Новосильской! Все им любуются, многие его любят; он же отвечает симпатией, но знает, что может без своих друзей и подруг обойтись.

Он — эстет, которого иногда в шутку титулуют «ваше изящество»! Его отточенное определение красоты: «Единство в разнообразии»[12] — очень существенно для позднейшего развития леонтьевской философии. В романе же раскрывается не понятие единства, а преимущественно понятие разнообразия.

Вот основы милькеевской парадоксальной эстетики.

1. Нравственность есть только «уголок прекрасного, одна из полос его..1» Нравственным аршином красоту измерять нельзя: «Иначе куда же деть Алкивиада, алмаз, тигра...», — проповедует Милькеев[13].

2. Добро и зло нужны для разнообразия, без которого нет красоты. Не нужно предупреждать зла, пусть оно свирепствует и усиливает отпор добра! «...Зло на просторе родит добро!». Например, врачей и сестер милосердия, которые ухаживают за ранеными... Не надо бояться войны: «Жанна Д'Арк проливала кровь, а она разве не была добра, как ангел?»[14] Красота ярче всего обнаруживается в контрастах злого и доброго начала, света и тьмы. Если есть Корделия, то «необходима» и Леди Макбет, восклицает Милькеев.

3. Разнообразие красоты и ее полюсы (добро и зло) полнее всего проявляются в сильной и сложной личности. «Если человек сумел прожить ярко, то никакая гибель не убьет его лица!» След от него в жизни останется...[15] В другом месте Милькеев дает очень пестрый список своих героев: «Байрон, Гете, Жорж Санд, Цезарь, Потемкин, граф д'Орсе...»[16] Здесь «в одной куче» и писатели, и деятели... А упор делается не на искусство и не на «род занятий», а на личную жизнь. Смелый размах, острота страдания, упоение радостью — вот что. привлекает Милькеева-романтика. Он же говорит, что должен исполнить «долг жизненной полноты»[17], ему хочется жить той поэтической жизнью, о которой постоянно твердил и Леонтьев.

4. Что наиболее враждебно красоте в современном мире, т. е. разнообразию, резким контрастам и «яркой личности»? Ответ: буржуазная пошлость, «фрачное мещанство»! Далее Милькеев задает этот риторический вопрос: «Что лучше — кровавая, но пышно духовная эпоха Возрождения или какая-нибудь нынешняя Дания, Голландия, Швейцария, смирная, зажиточная, умеренная?»[18]. И, конечно, первое он предпочитает второму...

Но эпоха Возрождения миновала. Еще раньше угасла средневековая поэзия религиозных прений и войн. Какая же поэзия возможна теперь? Ответ Милькеева очень неожиданный: это «поэзия народных движений». Он же говорит: «Я не боюсь демократических вспышек и люблю их; они служат развитию, воображая, что готовят покой: их крайности вызывают противодействие, забытые силы, дремлющие в глупом бездействии, и им в отпор блестят суровые охранители...»[19]

Итак, если несколько упростить милькеевскую философию, можно сказать или даже воскликнуть: Долой всемирное равенство! Не надо вечного мира (как в утопиях социалистов и либералов!). Но все же: Да здравствует и революция! Да здравствует также и реакция! Бурное столкновение революции и реакции волнует и восхищает нового леонтьевского эстета и Нарцисса — Милькеева!

Милькеев воплощает мужественного Леонтьева: ему мало созерцания, он хочет действовать, чтобы на самом деле жить полной поэтической жизнью. Какой же выбор он делает в романе? Ему нужно одно из двух выбрать, и он выбирает революцию.

Но сперва познакомимся с собеседниками Милькеева: все они в той или иной степени этого супергероя в романе оттеняют.

1. Как мы уже знаем, женственный Руднев — это интеллигент-труженик, ученый-любитель, занимающийся френологией и высказывающий иногда смелые догадки: может быть, птицы — не удавшиеся на земле высшие существа, которые где-нибудь на другой планете создали ангельскую цивилизацию![20] Его воображение сродни Милькееву, как и Леонтьеву. Все же жестокую эстетику своего друга он осуждает, но любит его и хочет, чтобы тот навсегда остался «в своем краю».

2. Толстый предводитель, Лихачев старший, — земец-практик. По взглядам он близок журналу Достоевских и Страхова «Время». Он славянофил-либерал; он за реформы, но и за традицию. В самобытной и мирной России, говорит он, должно найтись место общине и помещику, ученому и казаку, безбожнику и раскольнику, кавалергарду и киргизу...[21] Милькеев ему импонирует, и он предлагает ему ехать на Балканы, чтобы бороться там за освобождение братьев-славян.

Вариант Лихачева — его младший брат, умный, но распущенный Александр, ближайший друг Милькеева.

3. Безобразный нигилист из семинаристов — Богоявленский. Младший Лихачев называет его «энергичным хамом»[22]; он представляет базаровщину 60-х гг.; он дух отрицания, дух разрушения. Его идеал — построение нового общества на началах всеобщего равенства, т. е. идеал — антиэстетический (для Миль-кеева-Леонтьева). По своим взглядам он близок «Современнику» Чернышевского и Добролюбова. Автор его явно не жалует — он ведь «похож на озябшего дождевого червя»! Все же Богоявленский не карикатура на нигилиста, как во многих романах Писемского или Лескова... В уме ему Леонтьев не отказывает.

Милькеев любит Руднева и братьев Лихачевых и не любит Богоявленского, но именно его выбирает себе в товарищи. Отчего же? Вот как он это объясняет: отрицатель и разрушитель Богоявленский, как и прочие нигилисты, — это свиньи, которые все разрывают, с тем чтобы на разрытом месте выросло «что-нибудь роскошное, чего они и сами не ожидают»![23] За собой же Милькеев оставляет прерогативу не свинского, а романтического разрушения «старого порядка» в Италии: он решил туда отправиться, чтобы присоединиться к войскам Гарибальди... Из этого ничего не выходит. Тогда он вместе с Богоявленским едет в Петербург, где его вскоре арестовывают. Обо всем этом Леонтьев рассказывает коротко и неясно: то ли из-за цензурных опасений, то ли потому, что плохо разбирается в русском радикализме. Но, несомненно, Милькеев принял какое-то деятельное участие в революционном движении.

Итак, основоположник леонтьевской эстетики оказывается революционером: правда, на свой лад — по соображениям эстетическим, а не политическим!

В позднейших своих воспоминаниях, по которым я стараюсь воссоздать его жизнь, Леонтьев таких мыслей и чувств не высказывает. Но, по-видимому, в 60-х гг., в период становления, он мог оправдывать эстетикой революцию, как, впрочем, и реакцию: ведь Милькеев говорил, что революция нужна для того, чтобы вызвать контрреволюцию!

Зрелый Леонтьев лишь допускал народные мятежи в эпохи «цветущей сложности», но с тем чтобы они поскорее подавлялись! Правда, иногда он идет и дальше: он писал, что Робеспьер лучше умеренных современных социалистов: якобинцы были радикальнее их и потому — поэтичнее... Заметим, что этот ход мышления остается неизвестным читателям Леонтьева: они знают его преимущественно как «реакционера», который хочет заморозить Россию!

Существенно, что в этой повести красота определяется и прославляется не только в романтической риторике несколько схематичного супергероя Милькеева, но и показывается во всем ее красочном разнообразии. Здесь Леонтьев впервые сверкает всеми красками своей палитры.

Москва — «это море церквей и домов: голубых, темных, красных, розовых, белых и желтых; море красок, поседелых осенних садов, дыма и подстрекающего холода»[24].

А вот веселый двор в имении холостых Лихачевых: «розовые, синие, красные сарафаны и рубашки, золотые сороки, свист и топот женщин; черный плис и светло-зеленые поддевки молодцов... ранжевые кафтаны мордовок с шариками пуха в серьгax...»[25] И в этом самобытно-русском раю восседает курчавый Александр Лихачев в голубом бархатном чекмене! Аполлон Григорьев мог бы оценить эту разноцветную Россию в романе, который вышел в год его смерти (1864) и, может быть, до него не дошел.

Пестрая красота дополняется откровенной чувственностью, незнакомой русской литературе того времени. Младший Лихачев и Милькеев обсуждают — кто из окружающих их девиц «вкуснее»... То же самое делают и героини: одна из девиц (Варя) говорит, что Милькеев «хоть и видный был, да невкусный...». Для нее более вкусен ее неверный любовник Лихачев[26].

Язык в описаниях — небрежный, но меткий, в смелых оборотах. Так, Милькеев говорит, что в эпоху революций «вырастают гремучие и мужественные лица...». Тургенев, вероятно, возразил бы: лица не грибы — не растут! Гремучие же бывают змеи! Но Леонтьев заботился не о правильности, а о выразительности речи; и, по-моему, он русский литературный язык обогатил! Вот все тот же «вкусный» Александр Лихачев «полусонным султаном» целует дворовую Марфушку в штофном сарафане и небрежно приговаривает: «Черт знает, что ты городишь!»[27] Опять-таки пуристы сказали бы: нельзя целовать султаном, да еще полусонным; но вся эта «картинка» очень хороша, выразительна благодаря этому неправильному обороту!

Бесшабашное беспутство веселого барина-молодца Александра Лихачева отзывается той григорьевщиной, которая тогда увлекала Леонтьева. Он проходил в то время через сферу влияния Григорьева, не столько идейного, сколько художественного: он видел в нем не учителя, а героя... Но гордый и «хищный» Милькеев, последний байронический «тип» в русской литературе, конечно, чужд и враждебен григорьевской стихии.

В «Подлипках» преобладает лирика, музыка: образ Жениха, грядущего во полунощи, вырастает из церковного гимна40. В романе «В своем краю» много риторики, много и живописной лепки, как и в последующих повестях Леонтьева, а музыкального — мало... Музыка понемногу уступает место пластике, но она опять зазвучит в последнем законченном романе Леонтьева — «Египетском голубе».

Наконец, если воспользоваться литературно-критической терминологией самого Леонтьева, то можно сказать, что «В своем краю» (а отчасти и «Подлипки») — произведения «махрового» стиля! В статье о Марко Вовчке (1861) он называл «махровыми» все яркие и подробные описания быта, а также и областной словарь у литераторов «натуральной» школы; и он их за это осуждал, хотя и сам был повинен в том же[28]. «Махровы» и оригинальные особенности леонтьевского стиля — риторика Милькеева, экспрессивность за счет языковой правильности... Говорю это не в осуждение, а лишь напоминаю, что сам Леонтьев в 60-х гг. хотел писать проще, «бледнее».

 

КРИТИЧЕСКИЙ ОТЗЫВ ЩЕДРИНА

Леонтьев уже десять лет писал и печатался (1854—1864), но его художественные произведения пространных критических отзывов не удостаивались... Наконец в «Современнике» был помещен подробный разбор его романа «В своем краю» (в 1864[29]); на него волком ощерился злобный М. Е. Салтыков-Щедрин.

Последний роман Леонтьева, утверждает злой сатирик, похож на хрестоматию: читая его, «на каждом шагу» вспоминаешь Тургенева, Толстого, Писемского и других. Но, однако, примеры он приводит неубедительные: мелкопоместная и «мелкотравчатая» тургеневская тетушка Татьяна Борисовна ничем не напоминает аристократическую умницу в леонтьевском романе — графиню Новосильскую, которая скорее походит на Ласунскую в «Рудине», но она и умнее и добрее этой снобистической «барыни». «Шалопай» Веретьев (в «Затишье») не похож на умного и героического Милькеева, а цыганка — возлюбленная Чертопханова — на опустившуюся барышню Варю.

Издеваясь над Леонтьевым, Салтыков говорит, что он изготовляет яды по чужим рецептам и все они друг друга обезвреживают, так что в результате получается «не яд, а мутный сироп, не вредный, но и не полезный!» Эти яды: «и сильнодействующие средства г. Тургенева, и тараканные отравы г. Григоровича, и гнилостно-заражающие припасы г. Писемского», также «хныкающая эссенция, изготовленная г. Ф. Достоевским»[30]. Все это очень остроумно, но бьет мимо: в леонтьевских повестях нет «ни одного грана» Достоевского; а их сходство с «творениями» г. Григоровича и гр. Л. Н. Толстого ядовитый рецензент ничем не подтверждает. Между тем у Леонтьева можно найти «граны» Писемского и, в особенности, Тургенева — но не там, где их искал Салтыков. Он вообще не взял на себя труда проверить свои поверхностные наблюдения и впечатления.

О влиянии Писемского судить не берусь. Может быть, злая, но и «красочная» чугуновская бабушка напоминает его утрированные бытовые персонажи.

Сходство с Тургеневым — не явное, но все же несомненное для каждого читателя. «Дымка поэзии» в леонтьевских описаниях природы или влюбленности, а также точность в воспроизведении помещичьего быта напоминают тургеневскую живопись. Ниже привожу несколько примеров из романа «В своем краю».

Тургеневская природа:

«В старой липовой роще, на горке, над большим озером, был второй привал. Что за веселая картина!.. Над мирным озером, где все дно было видно, — зеленая горка, под липами тень, а по воде и по лугам вокруг нестерпимое солнце...» Или: «Огонек деревни все ближе, и красные огни костров все меньше. Боже мой! как хорошо на чистом, широком озере»[31].

Тургеневский быт:

«Во всем были видны остатки широкого, покойного, веселого житья; всего было еще много: старой мебели красного дерева, с бронзовыми львами и грифами, посуды, белья столового; на зиму сушили груши, мочили яблоки, огромные бутылки с наливкой стояли в самой спальне барыни, на окнах; водку шипучую делали трех сортов: малиновую, яблочную и из черной смородины...»[32].

Явление тургеневской девушки:

«Она, она сама, сияя, встречает его в дверях — розовая, озябшая, веселая, в черной амазонке и теплых перчатках»[33].

Природа и любовь из Тургенева:

Любаша говорит Рудневу: «Пойдемте на нашу ель смотреть...» И они идут: «Ель была на том же месте; только уже не в снегу или инее, как зимой, а кой-где бурая, подсохшая, кой-где зеленее зимнего.

— Я все это так — только баловалась; а люблю-то я вас, — сказала Любаша»[34].

Но Тургенев растянул бы эту сцену и отвел бы ей центральное место в композиции романа, а у Леонтьева иначе: это только эпизод с декорациями, взятыми у Тургенева напрокат: ель, снег... и барышня, которая уже совсем не по-тургеневски, сразу же приступает к делу!

Но, как мы видели, в романе есть и другое — пусть Руднев слабый, тургеневский герой и тургеневская же Любаша над ним господствует; но другие мужчины — Милькеев, Лихачев младший — властные любовники; в любви они занимают командные высоты — это не тургеневская черта. Они избалованы, подобно героям Жорж Санд или Альфреда де Мюссе, но мужественнее их, крепче. Когда-то студент Леонтьев обливался слезами, читая «Записки лишнего человека», но позднее задался целью создать людей не лишних: и их он найдет на Балканах. Милькеев был еще только первой «пробой сил»; своего места в жизни он не нашел; и все же он не тургеневский лишний человек, а неудачник — до конца не сломленный и не унывающий под «ударами судьбы»!

Романтический пафос, романтический эгоцентризм леонтьев-ских нарциссов, как сильных, так и слабых, ничего общего с «тургеневщиной» не имеет. Также и лучшие описания в романе «В своем краю» ярче и грубее тургеневских пастельных картин. Я уже говорил выше о том «море красок», которым Леонтьев упивался, любуясь видом на Москву и разряженными дворовыми в имении Лихачевых...

Леонтьев, несомненно, от своего литературного ментора отталкивался, как отталкиваются веслом от берега, но плыл он в другом направлении — не по тургеневским заводям, а по каким-то опасным порогам, на которых его ладья не раз перевертывалась! Цели у его главных героев иные: это не женщина, не полезная деятельность (как у Тургенева), а мужественный идеал женственного Нарцисса, который в борьбе за этот идеал мужает, крепнет (и именно поэтому ему не удался Руднев — интеллигент-труженик, обожающий свою Любашу!).

У нетерпеливого Леонтьева времени не хватало на тургеневское тщательное выписывание «картин», на согласование частей речи в предложении; он везде берет натиском, часто рубит с плеча; он не заботится о гладкости слога и прежде всего добивается выразительности; он не боится выражений вроде «гремучие лица», он целуется «полусонным султаном»...

Хрупкую «тургеневщину» или ломкую «сандовщину» он разбивает романтической героикой, необайронизмом! Что же после этой расправы остается? — Уже не Тургенев, не Жорж Санд и не Байрон, — а Леонтьев, который найдет себя, свой стиль — уже не в России, а на Балканах. Байрон, а до него Шатобриан, которому Леонтьев тоже поклонялся, убегали от цивилизации в экзотику и, ею вдохновившись, писали свои зыбкие поэмы в стихах и прозе: Леонтьев убежал туда же, но его романы построены иначе; он часто отводит душу в лирических отступлениях, но есть у него и другое: те точные подробности, которые характерны для т. н. реалистического романа середины XIX века.

В конце своей статьи Салтыков делает еще один упрек Леонтьеву: его герои обнаруживают «невежество относительно положения их собственных чувств» и забывают то, что они говорили и делали на предыдущей странице; далее он иронически заявляет: здесь нельзя отказать автору «в некоторой оригинальности». Но этот упрек верен лишь по отношению к эпизодическим героям, которых вообще слишком много в леонтьевских романах: они всегда очень «перенаселены». Читатель постоянно забывает: who's who (кто — кто); и это уже мой упрек Леонтьеву... Многие «лица» в его повестях, едва появившись, куда-то пропадают и затем появляются на дистанции ста страниц! Но надо знать и помнить: ось, стержень любой леонтьевской композиции — не герои, а один герой — и это всегда новая инкарнация самого автора; и его уже нельзя ни с кем спутать: он всегда ясен — в своем развитии. Так что непрочность архитектурной постройки возмещается монументальностью супергероя, диалектикой его становления, его роста.

Особенность Леонтьев в том, что он слабо верил в существование других людей; он преимущественно верил в свое собственное существование! Именно поэтому он лучше всего выражал себя в жанре дневника или записок. Объективное изложение ему не удавалось. В этом смысле роман «В своем краю» — шаг назад по сравнению с «Подлипками», где главный герой и рассказчик пишет о том, что в голову взбредет, и так удачно играет со временем: от описаний юношества он переходит к детским воспоминаниям, а самое начало романа, после длинных отступлений, продолжается и заканчивается в эпилоге; и таким образом воссоздается самый процесс припоминания. Ни критики, ни сам Леонтьев всей революционности этого эллиптического приема не замечали; а между тем в наше время это перескакивающее изложение вполне оправдывается современной психологией, анализирующей капризы памяти.

В одной записи Леонтьев, упоминая о «злом» отзыве Щедрина, говорит, что критика его «хороша» и что роман («В своем краю») «за грубость некоторых приемов заслуживает строгого разбора... По мысли, конечно, он самобытен». Как мы уже знаем, «грубость» или «махровость» Леонтьев усматривал в описаниях безобразных деталей и в областных словечках, которыми будто бы щеголяли и Тургенев, и Толстой, и он сам в первых своих повестях.

 

«ИСПОВЕДЬ МУЖА»

«Исповедь мужа» была, по-видимому, написана Леонтьевым уже на Балканах, а опубликована в «Отечественных записках» (1867)[35]. Но я отношу эту повесть к русскому, а не к балканскому периоду его творчества.

Пожилой помещик живет созерцательной жизнью в своем просторном крымском имении, в Аи-Буруне. Местный колорит и вся атмосфера воспроизведены Леонтьевым по его счастливым воспоминаниям о привольном житье в имении И. Н. Шатилова. И эпоха та же — Крымская война 1854—1855 гг.

После долгих колебаний этот крымский анахорет женится на молодой девице: Лиза — барышня-дичок, цивилизацией она не испорчена, любит простую жизнь; она сама сажает деревья и доит корову. У ней низкий голос и мужские руки. Леонтьеву такие женщины нравились Нравилось ему и то, что он называл женской «хитростью», т. е. лукавство, которого у Лизы не было: она была натура непосредственная, прямая и даже грубоватая в своей честности.

Сперва он подыскивает ей молодого жениха. Его кандидатом был молодой садовод: у него «русская кровь с молоком» и синие глаза. Но из этого ничего не вышло. А вскоре после свадьбы Лиза, с согласия мужа, уходит от него с молодым греком Мавро-гени. Это жоржсандовская тема свободной любви; в России ее впервые «обработал» А. В. Дружинин в своей нашумевшей повести «Поленька Сакс» (1847). Позже ту же тему педантично «разработал» в своем романе-трактате Чернышевский («Что делать?»). Но у Леонтьева все иначе освещено и мотивировано.

Сандовско-дружининско-чернышевские мужья отпускали своих жен с миром — по соображениям принципиальным, но безо всякого энтузиазма! Между тем, читая «Исповедь мужа», иногда трудно решить, кто больше восхищается третьим в любви — старый муж или его молодая жена. Мужу все в Маврогени нравится: его беззаботность, легкомыслие, даже его необразованность и, в особенности, его внешность: «бледно-золотой цвет его лица, и кроткого, и лукавого, и веселого». Он в восторге от своего соперника, когда тот является во всей красе — в пестром албанском наряде, в белой чистой фустанелле (юбке), в малиновой расшитой обуви; у него «золотой широкий пояс, полный оружия; синяя куртка разукрашена тонкими золотыми разводами, длинная красная феска набекрень, и с плеча на грудь падает пышная голубая кисть!»[36] Здесь Леонтьев — в своей стихии. До него только Державин так упивался яркими красками! Описывал он и женские наряды, но реже и с меньшим упоением.

Приятель графа — французский офицер Бертран — говорит Лизе: «Жалею, что я не женщина, когда вижу этого албанца!»[37] А старому мужу, по-видимому, хочется другого: он хочет быть мужем собственной жены, но «в виде» молодого Маврогени! Это скорее тематика и психология XX века: если в XIX веке такие странные желания и возникали, то их скрывали, о них не говорили.

Лиза уезжает с греком в Италию. Сперва она с ним счастлива, несмотря на его ревность, побои и измены. Все же через какой-нибудь год она решает вернуться к мужу. Но пароход терпит аварию, и она погибает, а старый муж кончает самоубийством. Один из наследников называет его мерзавцем, погубившим молодую жену, а другой — сумасшедшим. Но муж убежден, что поступил правильно, отпустив Лизу: «Она была прекрасна, и она жила», — пишет он в дневнике. «Она не упала, и она наслаждалась... Я прав. Смерть ее была случайна. Я исполнил свой долг».

В начале повести муж — новый вариант леонтьевского Нарцисса, влюбленный в свои отражения и опьяненный эросом молодой четы, жены и ее возлюбленного. Но его самоубийство — не акт Нарцисса. И тот хочет умереть и умирает (в «Метаморфозах» Овидия). Но почему? — От неразделенной любви к самому себе. Между тем в эпилоге «Исповеди» мы убеждаемся, что муж на самом деле любит Лизу не как жену, не как чужую возлюбленную, а как дочь. Он пишет перед самоубийством: «А теперь на что я? Что я? Зачем я? Не она погибла — я, я погиб без нее»[38]. Сам Леонтьев не мог так полно и беззаветно любить другую или другого. Он больше любовался, чем любил. Но, развивая свою драматическую диалектику Нарцисса, он дал и этот вариант преодоленного нарциссизма.

В «Исповеди» живет не только супергерой (муж), как во всех других повестях Леонтьева, но живут и те двое — Лиза, Маврогени. Они не «игрушки» супергероя: у них своя жизнь, свои желания, и муж их изнутри понимает, потому что очень любит. Вся эта драма — явление необычное в леонтьевском мире.

В этой повести мало описаний быта, природы, нет «мелочного» психологического анализа, нет той «махровости», которую автор не любил в писаниях своих современников и у самого себя. Рассказ написан в форме дневника, в начале которого имеются кое-какие лирические отступления, но к концу все записи короткие, сухие. Чем ситуация драматичнее, тем повествование протокольнее; и эта графичность изложения усиливает художественный «эффект».

В «Исповеди» — все очень просто, но нет в рассказе той «бледности» описаний, которая так восхищала Леонтьева в прозе Пушкина, во французской литературе XVIII века (Прево, Бернарден де Сен-Пьер). Ведь Леонтьев все видел в красках: поэтому и в этой повести он ярко раскрашивает описания (крымский южный ландшафт или албанский наряд Маврогени).

По четкости композиции, по напряженности действия «Исповедь мужа» — наиболее совершенное художественное произведение Леонтьева; но и наименее леонтьевское — слишком для него объективное и насыщенное действием. Перевоплощение в разных героев было ему чуждо. Его настоящая сфера — познание самого себя (Нарцисса) в разных стадиях развития. Его сила — не в архитектурном совершенстве композиции, а в выразительности отрывочных записей — в афористическом изложении мыслей, в пластичности красочных описаний, в музыкальности лирических отступлений.

 

ДИПЛОМАТИЧЕСКАЯ СЛУЖБА

В 1861 г. Леонтьев случайно познакомился с русским консулом на Балканах Дубницким. Он заслушался его рассказов и сразу же в Балканы влюбился. Судьба ему благоприятствовала. Брат Владимир Николаевич познакомил его с вице-директором азиатского департамента Министерства иностранных дел П. К. Стре-моуховым; в феврале 1863 г. он сдает консульский экзамен и определяется в этот департамент. В продолжение девяти месяцев он с увлечением занимается работой в архивах, знакомится с консульскими донесениями и таким образом вовлекается в новый для него круг государственных интересов Российской империи. Эти занятия, несомненно, способствовали оформлению его консервативных эмоций в какие-то политические идеи, но еще не в идеологию и тем более не в философию истории.

25 октября 1863 г. он назначается секретарем и драгоманом русского консульства на острове Крите. Как мы увидим, его жизнь на Балканах была «исполнена поэзии» и насыщена творчеством. Леонтьев нашел себя — свой стиль не в России, а в Турции, на том пестром юге, который он так полюбил еще во время своего пребывания в Крыму.

 

НА ОСТРОВЕ КРИТЕ

Русское консульство на острове Крите не было обременено работой; там «делать было почти нечего», вспоминает позднее Леонтьев. Но месяцев через 6-7 его пребывание на этом острове было неожиданно прервано дипломатическим инцидентом...

Леонтьев не оставил воспоминаний о Крите, и письма этой эпохи его жизни не сохранились или же не были опубликованы. Но имеются другие, и очень яркие, свидетельства о его пребывании на Крите: «Очерки Крита» (1866), повесть в письмах «Хри-зо» (1868), короткий рассказ «Хамид и Маноли» (1869) и длинная повесть «Сфакиот» (1877). Только по «Очеркам» мы можем воссоздать его жизнь на Крите; рассказы же передают его творческие впечатления; а в одном из них («Хризо») консул Розен-цвейг явно высказывает мысли самого автора.

Первая южная любовь Леонтьева — это Крым, вторая — более яркая и длительная — Крит. Этот остров он сравнивает с «корзиной цветов на грозных волнах моря...»[39]. Здесь он почувствовал себя в своей стихии; здесь приобщился той живой жизни, которой не находил в России.

Пестрые Балканы для Леонтьева, как осень для Пушкина, — «очей очарованье». Красные фески, синие шаровары, посеребренное оружие, «седые рощи маслин» — всем этим красочным зрелищем Леонтьев любуется, упивается; и упоение его не книжно-романтическое, а настоящее, непосредственное; и именно поэтому он находит свои слова для выражения своего восхищения. Его критские рассказы пестрят теми описаниями-букетами, которыми он изредка украшал и свои русскип повести. — Вот старый турок Шериф-бей: когда «он лежит на ковре с чубуком, в своем цветнике, между фиалками и розами, так сам сияет издали, как цветок в цветниках, и феской пунцовою, и этими небесно-голубыми шальварами, и белою бородой...»[40].

Хороши критские гречанки с классическими именами — Елена, Афродита. Последняя сравнивается с жасмином, с померанцем и даже с переваренным яичком! Но Леонтьев сожалеет, что и в эту благословенную глушь проникли дамские моды с Запада! Гречанки, одетые в дурно сшитые кринолины, напоминают ему парижских субреток, танцующих с критскими Ахиллесами и Парисами, еще верными критским древним обычаям[41]. Вообще же в леонтьевском мире, как и в мире фауны, мужчины ярче женщин. Особенно выделяются полуразбойники-сфакиоты; все они «дели-каплы» — «молодцы с бешеной кровью». Один из них, Яни (в повести «Сфакиот»), говорит жене о своих сородичах: Смелые (мы), все высокие, все красивые; у всех по ружью на плече и по паре пистолетов; все в новых цветных шальварах за кушаком красным; и у всех рукава выше локтя засучены, точно мы собираемся в кровь турецкую выше локтей руки наши сейчас погрузить. И от колен у всех ноги разутые, голые, без чулок, не потому чтобы чулок не было дома, а так... для фигуры, знаешь!»[42]. И все эти критские описания-букеты далеко превосходят букеты русские — из баб и мужиков на дворе помещика Лихачева в романе «В своем краю»! Свой край для Леонтьева — уже не Россия, а Крит, потом Фракия, Эпир.

У молодого консула Леонтьева досугу — хоть отбавляй, и, по-видимому, он проводит время преимущественно на разных народных посиделках и гулянках в селении Халеппа около Канеи. По утрам он часами играет с пастушками Яни и Маноли; они приносят ему овечье молоко для утреннего кофе и обрызгивают его померанцевой водой: это «обычное здесь приветствие». «На золотых личиках их горят большие веселые глаза — огонь и Бархат черный; темное сукно их одежды все в заплатках из разноцветного ситца и полотна»[43]. Это описание — тоже пестрый букет из критской корзины...

Местные греки очень бедны. Но на Крите другая бедность, чем в России, говорит Леонтьев, — не безобразящая, не унижающая. Здесь нет рабов... Пусть турки критян угнетают, режут, но и туземцы умеют за себя постоять: они часто восстаюат и «в свою очередь» режут турок.

У греков есть чувство собственного достоинства, хотя они и падки до денег, часто хитрят; но если их оскорбить, то им уже не до денежных расчетов и все они готовы лезть на рожон...

«Вообще можно сказать без долгих объяснений», — пишет Леонтьев в предисловии к «Критским очеркам», — «что простой народ на Востоке лучше нашего; он трезвее, опрятнее, наивнее, нравственнее в семейной жизни, живописнее нашего»[44]. На Балканах редко кто напивается до потери сознания, и женщин там не истязают, как в России.

Это были 60-е гг., когда намечалось русское народничество, когда Толстой уже открыл школу в Ясной Поляне и говорил, что не столько он детей учит, сколько сам у них учится, как и у их родителей-крестьян. Интеллигенция хотела народ понять, открывала в его душе бездну премудрости, верила в мужика и будто бы его любила: об этом писал Глеб Успенский, об этом же говорили Толстой и Достоевский. Но понимали ли они народ, любили ли его на самом деле? Очень уж много книжно-надуманного было в этой любви — неразделенной любви.

А Леонтьев — романтический эстет, писатель, для шестидесятников и позднее, для семидесятников, совершенно неприемлемый! Ведь всякая эстетика, всякая романтика была тогда «навсегда» отменена! Но он об успехе не заботился. А с критским народом ему весело было общаться — и с горцами-сфакиотами, и с овечьими пастухами или с тем саженным рыжим попом, о котором туземцы говорили: «Господи Боже мой, что за поп! Что за зверь был большой»[45]. И, по-видимому, критский народ любил не только золотые франки вице-консула, но и его самого — русского барина, который входит во все их дела и от души с ними веселится. Это тоже «хождение в народ», но эстетическое и не надуманное, как у народников.

На фоне этой эпической жизни все иностранцы кажутся ему жалкими...

Жалок русский консул, чахоточный Розенцвейг, который восхищенно завидует молодцам-киприотам и безнадежно влюбляется в бедную гречанку Хризо (в рассказе того же названия): она ему отказывает, убегает с красивым турком Хафизом и ради него переходит в мусульманство. Автор «не жалеет красок», описывая этот союз красавца Хафиза с красавицей Хризо: они для него прекраснейшие цветы Крита турецкого и Крита греческого! Ведь любил он и тех и других: и турок, и греков; и его восхищало, что эта греко-турецкая любовь оказалась сильнее национальной розни!

Любовники плохо кончают: Хафиза убивают сфакиоты-инсур-генты, а беременная Хризо с горя умирает. Автора же восхищает цельность этих эпических характеров: они еще не испорчены европейской цивилизацией, они еще живут полной жизнью — живой жизнью.

Красота не знает расового «вопроса». Красивы бывают турки, греки, а также и евреи. Брат Хризо — Иоргаки (Георгий) влюбляется в красавицу-еврейку Ревекку: она «хитрая», но и добрая, — этот тип всегда нравился Леонтьеву. За золотые волосы, змеиное тело и страстную душу Ревекке прощаются ее «грехи» — немецкие книги и французские наряды, вообще «европейскость»![46] Все же в ней больше вкуса и доброты, чем во всех «мадамах» французского консульства... Заметим, «реакционер» Леонтьев никогда антисемитом не был: он судил людей не по коже, а по роже... Если рожа была кривая или, что еще хуже, — пошлая, то он готов был осудить и всего человека; но при этом его жестокая эстетика расовой ненависти не знала.

Чахоточный консул Розенцвейг на Леонтьева не походит, но все же он высказывает мысли автора: после Милькеева («В своем краю») он второй леонтьевский эстет-проповедник. Он говорит: «Турки — варвары, бесспорно; но благодаря их кровавому игу воздух критской жизни полон высшего лиризма. Счастье горца-грека в цветущей семье не есть жалкое счастье голландского купца, а лишь благородный отдых юного подвижника»[47]. Итак, варварство лучше цивилизации... Но, как мы увидим, Леонтьев — подобно некоторым романтикам и сентименталистам — осуждал не всякую вообще культуру, а только современную.

 

ХАМИД И МАНОЛИ

Лучший из критских рассказов Леонтьева и самый короткий — «Хамид и Маноли». Рассказчица — бедная критянка Катерина, дочь рыбака, вдова каменщика. Сперва она была прислугой у франков (французов), потом у турок. Франкский консул спас многих греков от турецкого погрома, и все же туркам она отдает предпочтение перед французами. «Кабы моя сила была», говорит Катерина, «я бы франков ко хвосту лошадиному приназывала, да чтоб рвали их лошади на части!»[48] Пусть турки — исконные враги греков, но в быту они помягче, душевнее французов...

Катерина вынянчила своего младшего братца Маноли, красивого и глупого. Он «был такой белый, как английские барышни бывают», рассказывает сестра. «А глаза были у него синие, как море в жаркий день, и сладкие, тихие такие, когда он задумывается. Только я говорю, ни ума, ни хитрости у него не было»[49].

Многие критские мусульмане любовались маляром Маноли. В особенности же он приглянулся молодому турку, табачному торговцу Хамиду, по прозванию Дели, что значит — сорви-голова. Он взял мальчика к себе в дом; покуривает, посматривает на него этот Хамид и вдруг вскрикивает: «Бог мой, вера ты моя, бояджи!» Бояджи значит красильщик. За это кощунство его арестовали и вместе с заплаканным Маноли привели к судье-кади.

«Спросил кади: "Правда, что ты маленького грека-красильщика назвал богом?" — "Нет, — говорит Хамид, — я не красильщика назвал богом, а Бога — красильщиком!"» Далее он поясняет:

«Смотрите, кади-эффенди! <...> смотрите на глаза этого гречонка. И в слезах насколько они прекрасны. А вчера эти глаза смеялись и цвет их был еще чище. Кто дал им этот небесный цвет? Кто был красильщиком этих глаз? Не Аллах ли, который один всемогущ и всеблаг? кто кроме него мог создать такие глаза? Вот поэтому-то и назвал я Бога — красильщиком!» Засмеялся кади, и все турки сказали Хамиду: «Ты большой хитрец, и смелости у тебя много». И отпустили его вместе с братом[50].

Грехи Хамида и Маноли мусульмане легче прощали, чем христиане. Сестра и другие греки постоянно укоряли молодого маляра, а иногда и поддразнивали, говорили, что он не может жениться. Мальчишке захотелось доказать, что он настоящий мужчина: и он своего покровителя зарезал. Это убийство турка греком послужило будто бы поводом для турецкой резни в 1858 г. Маноли был пойман и удавлен по приказанию паши. Тело его бросили толпе на растерзание.

Катерина, сестра-мать, знает, что брат ее нехорошо поступил, но она же и жалеет его. Для нее Маноли остается ребенком — братцем-дитяткой, которому она напевала колыбельные песни.

Автор слушает Катерину, смотрит на розовое цветение старого персика, на снежные вершины Сфакиотских гор и раздумывает:

«Я верил страданиям Катерины; но и страдания, и радость в этом прекрасном краю казались мне лучше тех страданий и радостей, которыми живут люди среди зловонной роскоши европейских столиц»[51].

Эта эстетическая «мораль» в эпилоге рассказ портит, но все же он более удался Леонтьеву, чем другие критские повести — слишком растянутые и вялые. Все здесь эпически просто и четко. Катерину и Маноли автор понимает лучше, чем героев других критских рассказов — любовников, повстанцев: они оба живут! Между тем в других леонтьевских повестях (кроме «Исповеди мужа») живет только один герой — более или менее похожий на автора и отражающий развитие его личности. Чем это объяснить? Не тем ли, что в данном случае авторская проекция более сложная, не прямая. В распущенного Маноли Леонтьев проецирует свое женственное «я», а в Катерину — ту материнскую жалость к самому же себе, в которой он так долго нуждался. Здесь нет схематизма в описании героев, как в «Хризо» и «Сфакиоте»; и здесь не одна только живописная экзотика, как в большинстве балканских повестей; здесь автор перевоплотился в героев, казалось бы, ему очень чуждых, далеких, но втайне — близких, понятных. Эти брат и сестра его задели за живое, почему-то очень ему понадобились в его диалектике Нарцисса: может быть, он себя узнал и от себя отшатнулся — в Маноли, но и себя же пожалел жалостью Катерины — и написал этот простой, очень сжатый, эпический рассказ.

НОВЫЙ ЭПОС?

Некоторые современные критики утверждали, что балканские рассказы Леонтьева очень объективны и что автора в них «почти не видать» (В. Неклюдов, Аноним в газете «Голос», А. Александров)[52]. Но то же самое утверждает и более изощренный критик Серебряного века Б. А. Грифцов (1885—1950): на Балканах Леонтьев писал «эпически успокоенные, поверхностные греческие повести»[53], это — эпос, а не лирика. Отчасти они правы; и мы знаем, что сам Леонтьев стремился быть объективным в изложении.

Критские или эпирские рассказы не загромождены деталями, хотя и пестрят «описаниями-букетами»; и в них нет подробного психологического анализа, нет глубины; они графичны, двухмерны. У каждого из героев — две-три черты характера, и автор показывает их в действии, не в созерцании, т. е. более объективно. Но объективноть эта была обманчивая...

Балканские рассказы могут показаться схематичными, упрощенными. Но надо понять намерения автора: он везде добивается стилистической строгости, четкости. Ему так хотелось выйти из ненавистных ему трущоб «натуральной школы» на светлый простор нового эпоса. Именно поэтому он сознательно упрощает повествование; упрощает он и психологию своих балканских героев — тех греков и турок, которыми он так восхищался на Крите, во Фракии и в Эпире. Его сказание «Дитя души» (1876) — эпическая поэма в прозе. Но сам он был героем лирическим, а не эпическим! Это хорошо понимал Грифцов: «Упорная верность болезненно-грустных чувств, — пишет он, — привела Леонтьева к позднему, но яркому расцвету»; он — тайный предшественник декадентов[54]. Все эти черты не эпические. Но существенно, что Леонтьев хотел быть эпическим поэтом! Однако он им не был, как ни старался... Неверно, что автора «почти не видать» в балканских повестях. Мы видели, как он проецировал свои «болезненные» чувства в рассказе «Хамид и Маноли». Казалось бы, Яни, рассказчик и герой повести «Сфакиот», — и прост, и эпичен. Но есть странная изощренноть в его самолюбовании, в его леонтьевском упоении красками! Эгоцентричен и образованный грек-рассказчик Иоргаки в повести «Хризо». Так что оба они могут быть включены в леонтьевскую галерею нарциссов — героев лирических, а не эпических.

Можно находить прелесть в этом смешении элементов эпоса и лирики в балканских рассказах Леонтьева. Но многое в них художественно неубедительно. — Греки в его критских повестях — великие патриоты; они участвуют в восстаниях против турецкого владычества. Все же чувствуется, что их борьба, их идеалы автора не вдохновляют; и не потому только, что он сочувствует и грекам, и их врагам туркам! Существенно другое: героизм его восхищает, трогает, но он им не проникается и впадает в риторический тон; или же — дает стилизацию: легенда «Дитя души» написана псевдонародным сказом. С большим умением описывает он уличные драки, народные гулянья, свадебные пиры: т. е. красочные картины, этнографию, но не героические деяния, не эпос. Или же вносит свою же собственную «лирику» в душу эпически монолитных героев: и тем самым усложняет их и нарушает объективность изложения.

 

ОСКОРБЛЕНИЕ ДЕЙСТВИЕМ

Летом 1864 г. Леонтьев зашел в канцелярию французского консульства. Консул Дерше (Derche) оскорбительно отозвался о России. Леонтьев ударил его хлыстом по лицу. В нем «заговорила кровь» его вспыльчивого деда Карабанова, который был скор на расправу...

Miserable! — крикнул ему француз.

— Et vous n'etes qu'un triste Europeen!.. — ответил Леонтьев[55].

Позднее он любил вспоминать об этом инциденте. Ему казалось, что в лице Дерше он оскорбил не только ненавистную ему Францию Наполеона III, но и всю буржуазно-обывательскую Западную Европу... Недаром ведь он назвал Дерше жалким европейцем, а не французом!

Лучше всего он описывает эту «историю» в романе «Египетский голубь» (1881), и именно оттуда я заимствую все подробности.

Французский консул не вызвал на дуэль русского драгомана, и начальство за него не вступилось. Леонтьева же отозвали в Константинополь и сделали ему выговор по службе. Однако это была только «формальность»...

В «Египетском голубе» Леонтьев описывает свою беседу с «начальником», которого по имени не называет. Но, несомненно, это был новый посол граф, Н. П. Игнатьев (1832—1908). Вот что сказал этот «начальник»:

«...Всякий русский может быть рад, что вы его съездили (чтоб он не смел грубить); но ведь нельзя открывать новую эру дипломатии побоев на основании вашего прецедента, который лично, положим, может все-таки нравиться. Держите русское знамя высоко; я буду, верьте, помогать вам; но старайтесь не прибегать уж слишком часто к таким voies de fait».

«Я был и обрадован и немного смущен этой речью молодого и молодцеватого нашего начальника: тут было столько и лестного, и ободрительного, и слегка насмешливого, и повелительного, и товарищеского»[56].

Заметим, что тогда Игнатьеву было не больше тридцати двух лет и, следовательно, он был на год моложе Леонтьева: незадолго до этого ему удалось заключить чрезвычайно выгодное соглашение с Китаем; по этому договору к России отошли земли по Амуру и Уссури. Он уже имел тогда репутацию государственного деятеля большого масштаба.

Граф Игнатьев назначил Леонтьева вице-консулом в Адрианополь, с тем чтобы он через несколько дней после прибытия на место службы заменил уходящего в отпуск консула Золотарева (Богатырева в «Египетском голубе»). Итак, ему доверили вполне самостоятельную работу, и на посту более значительном, чем Крит. Его послали в «чреватую беспорядками» Фракию, в Адрианополь, в который дважды входили русские войска (в 1829 и 1878 гг.). Это было — повышение по службе.

Пребывание на Крите Леонтьев назвал медовым месяцем своей дипломатической службы. Адрианополь же был скорее трудным экзаменом, который Леонтьев блистательно выдержал. Граф Игнатьев одобрял его действия, а старый канцлер А. С. Горчаков с особенным интересом читал его реляции из Фракии.

Леонтьев, неплохой врач, превратился в отличного дипломата, но, как прежде, он более всего был занят самим собой — сложным развитием своей противоречивой личности.

 

ФРАКИЯ

Назначение в Адрианополь состоялось 27 августа 1864 г. Жалованье ему определили небольшое (1 500 рублей с казенной квартирой), а он любил тратить деньги, не считая... И часто входил в неоплатные долги.

В своих замечательных «Воспоминаниях» (1879) Леонтьев подробно описывает свое путешествие по бедной и унылой Фракии. Здесь нет тех натяжек, которые мы находим в его «эпических» повестях из балканского быта. Фабула его всегда «связывала»; ведь по натуре он был лириком, а не эпиком. Чувствуется, что заметки (как и письма) он пишет не по принуждению, а по влечению. Он умеет подмечать, умеет наслаждаться тем, что видит, и умеет передавать свои впечатления в стиле небрежно-импрессионистическом и художественно убедительном. Внимание путешествующего Нарцисса ни на чем и ни на ком не задерживается; но каждая новая «импрессия» его радует, и его радость всегда очень «заразительная».

Где-то на большой дороге Леонтьев подает пять пиастров нищему с «ласково-томными, прекрасными черными глазами». Потом оказалось, что это не нищий, а разбойник, но безоружный и поэтому — неопасный... Тут же он признается в романтической любви к разбойникам! Их следует преследовать и наказывать, замечает он, а все же они лучше людей цивилизованных: так волка, гиену и тем более леопарда можно предпочитать домашней свинье или безвредному ослу![57]

Леонтьев открыт всем вообще новым «впечатленьям бытия». Пусть он проклинает ночь, проведенную в грязном хане (постоялом дворе), но вместе с тем он дает этой ночи все права на бессмертие. Пушкину и Лермонтову нужны были события (черкесы, контрабандисты), чтобы они эту ночь заметили и описали. А с Леонтьевым ничего не случилось, хотя он и опасался ограбления. Эта ночь его поразила и вдохновила, как нечто необычайное и нарушающее монотонию будней. Он даже не побрезгал здесь теми грязными деталями, за пристрастие к которым он так осуждал писателей «натуральной школы»; блохи, дым, чад, кашель его раздражали, но и обостряли ощущение жизни[58]. В его описании все до отказа насыщено бытием, все экзистенциально, как сказали бы теперь... Здесь можно говорить об утончении восприимчивости, которая постепенно мельчает, но и обостряется — улавливает детали, выпадавшие из поля внимания Пушкина и Лермонтова, но не Гоголя, который в вещах незначительных и будничных находил то, что позднее Анненский называл «поэзией пошлости». Пушкин тоже был неравнодушен к буднично-бытовым мелочам, но не в прозе, а в стихах («фл'амандской школы пестрый сор» в «Путешествии Онегина»).

Описания природы в прозаических произведениях почти всегда читателя утомляют... Их немного у Леонтьева, и, на мой вкус, все они очень хороши. Он умеет природу «организовывать», как художник-колорист на картине. Вот один из его фракийских ландшафтов в окрестностях Адрианополя (все курсивы мои. — Ю. И.):

«...Сероватое поле, с одной стороны чудные, беловатые с пятнышками, толстые, сочные стволы тополей <...> у подножия тополей "я" желал бы видеть болотную зелень и чтобы она была как можно зеленее, веселее, ярче. Молодой болгарин задумчиво пашет плугом на волах. На голове его темно-синяя чалма; шаль-вары и куртка темные. По плечам из-под чалмы падают русые кудри <...> Я желал бы еще, если возможно, чтобы на сырой зелени болотца было несколько желтых цветов, а где-нибудь около развалин мечети цвел бы самый яркий, самый красный дикий мак»[59].

Такую картину Леонтьев предлагает написать русским художникам. Он также придает ей аллегорическое значение: там, где мусульманство в упадке, нарождается новая Болгария... Но, к счастью, мы знаем, что в своих описаниях-букетах он любил и краски ради красок! И он умеет хорошо их показывать — безо всякой тенденциозной дешевки в стиле передвижников. Он скорее всего импрессионист до импрессионизма...

Увлекает же в этой фракийской «картине» то, что Леонтьев показывает весь процесс творчества, а не сразу же дает его результаты. Здесь нужна зелень, замечает он, а позднее добавляет к зеленому желтое; таким образом, ландшафт этот пишется на глазах у читателя.

 

АДРИАНОПОЛЬ

Адрианополь — столица турецких султанов (до взятия Константинополя). Там еще сохранились монументальные мечети и мраморные фонтаны с арабскими письменами, и все же это была провинция, глухая провинция.

Археологией Леонтьев не интересовался. Он всегда жил настоящим, хотя и отдавал предпочтение «цветущему» прошлому и мусульманской Турции, и христианской Европы. Ему нравится современная пестрота обнищавшего Адрианополя — разноцветные одеяния и постройки. Он восхищается раскраской домов: голубых, розовых, белых, зеленых, желтых или «темно-кровного цвета, terre de Sienne brûlée»[60].

Его alter ego в «Египетском голубе» (консул Ладнев) любит разъезжать по Адрианополю «в круглой шапочке набекрень и в шубке, лихо подтянутой ремнем, в шубке лисьей, в шубке русской такой, в шубке такого же ярко-голубого цвета, как дом этого бея с киоском или как июльское небо теплых стран»[61]. Он влюблен в Машу Антониади, но влюблен и в самого себя, и в пестрый Восток. Его мерная речь напоминает то бормотание, из которого иногда рождаются стихи:

 

О дымок,

Дымок мой!

Серый дымок

под нагими садами зимы!.,

как ты мил мне,

зимний дымок

турецкого пестрого города...

 

Если так выписать этот текст, то получим стихи разных трехстопных размеров (анапест, дактиль, амфибрахий).

Читаем дальше: «Я счастлив... Я страдаю... Я влюблен без ума... влюблен. Но в кого?» Мы знаем — в кого. Все в ту же Машу Антониади (о которой речь впереди...). Но здесь Леонтьев-Ладнев дает другой ответ: «Я влюблен в здешнюю жизнь; я люблю всех встречных по дороге; я люблю без ума этого старого бедного болгарина с седыми усами, в синей чалме, который мне сейчас низко поклонился; я влюблен в этого сердитого, тонкого и высокого турка, который идет предо мною в пунцовых шальварах... Мне хотелось обоих их обнять; я их люблю одинаково».

Здесь Леонтьев преисполнен той «адмирации», которую он так в себе любил; и замечательно, что объект этой «адмирации» не разбойничья героика в духе Байрона, а бедная, будничная жизнь, в которой он находил столько прелести. К тому же — это ведь восточные будни, не серые, как в России, а пестрые (синяя чалма, пунцовые шальвары...).

Этот лирический отрывок заканчивается следующим признанием: «Вот как желал бы я долго и много писать. Так писать мне приятно. Но кто станет читать меня, если я так напишу длинную повесть любви и буду мечтать безо всякого порядка и правил? Никто!»[62].

Действительно, такая ритмическая проза, полная лирических излияний, могла бы читателя утомить; все же эти поиски нового жанра сами по себе очень интересны.

Мерную прозу Леонтьева следовало бы сопоставить с его стихотворениями того же периода (1864—1871): но они не были опубликованы и хранятся сейчас в литературном архиве (ЦГЛА). Мне же известны только некоторые его гекзаметры из поэмы, написанной в юности (1851), и несколько эпиграмм 60-х гг.[63] Стихи эти слабые, и по ним едва ли можно судить о его стихотворных опытах.

У Леонтьева было свое видение мира, у него было новое восприятие вещей (a new sensibility), которое бывает только у гениальных художников. Может быть, он лучше бы проявил себя в более эстетическую эпоху — в пушкинскую или блоковскую — и создал бы произведения большого стиля (в поэзии или в прозе). Все же можно находить немало прелести в произведениях писателей, которые, подобно Леонтьеву, не сумели себя вполне проявить. Чтение леонтьевских книг всегда вознаграждает. Иногда перечитываешь его без особого интереса и вдруг — как в данном случае — неожиданно приоткрывается новая, неведомая еще точка художественного зрения: отрывки поэмы, написанной свободными стихами, или же проза, близкая поэзии, т. е. новая форма и, конечно, новая тема. Но Толстой написал роман «Войну и мир», а Леонтьев не написал задуманного им романа «Война и Юг»! Гоголь написал поэму «Мертвые души», а Леонтьев не написал поэмы, которая, допустим, могла бы называться «Живые души»! Но и по тому, что он наметил, набросал, можно иметь некоторое представление о размахе его творческой мысли.

Следовало бы когда-нибудь издать избранного Леонтьева: и такая хорошо составленная антология стояла бы в идеальной русской библиотеке между такими книгами, как «Былое и думы» (Герцена) и «Уединенное» (Розанова).

 

ИДЕАЛЬНЫЙ КОНСУЛ СТУПИН

Среди прежних русских консулов в Адрианополе особенно выделялся Ступин. По мнению Леонтьева, он лучше всех других понимал и представлял русские интересы во Фракии. Его влияние и популярность среди местного населения возбудили против него иностранных консулов и приматов-католиков. Более подробно рассказывает о «ступинской истории» Ю. С. Карцев, приятель Леонтьева[64]. Жена французского секретаря посольства и возлюбленная русского посла в Константинополе кн. А. Б. Лобанова-Ростовского нажаловалась ему на Ступина, и тот его сместил... Возможно, что здесь кое-что преувеличено (влияние француженки на русскую политику!).

Леонтьев встретил Ступина еще в Петербурге, в Министерстве иностранных дел, где он начал свою дипломатическую службу в 1863 г. Ступин приехал туда с жалобой на кн. Лобанова-Ростовского и получил «полное удовлетворение». Все же на Балканы его не вернули и отправили в Тегеран (где он вскоре умер, в 1866 г.).

Ступин Леонтьеву очень понравился: «Бледный и сухой, но крепкий, белокурый, с одними усами без бороды, а взгляд строгий, покойный»[65]. В Адрианополе же Леонтьев по местным рассказам и легендам воссоздает образ этого, по его мнению, идеального русского консула. Он пишет о нем в «Воспоминаниях о Фракии» и в романе «Одиссей Полихрониадес», где Ступин назван Буниным и где о нем с восторгом рассказывает фракийский купец болгарин Хаджи-Хамамджи (а настоящее его имя Хаджи-Кариаджи).

Ступин-Бунин строит русскую церковь, учреждает болгарскую школу, ходит в гости к бедным болгарам и назвает их «братьями». Но его нельзя назвать идеалистом славянофильского направления. Он вобще не книжный человек, а дипломат-практик. Он дружит не только со славянскими «братьями», но и с турецким пашой, охотится с ним, «ест и пьет вместе». Но вот Ступин узнает, что медир (судья) прибил одного болгарина (русского подданного). Он немедля едет в меджлис (суд) и «раз, два» — дает две пощечины медиру и опять отправляется к паше и всячески его увещевает, а тот делает вид, что русский консул ему даже чем-то помог[66].

Леонтьев говорит, что туркам «нравилось (и основательно!) в этом человеке барское соединение внешней почти азиатской эффектности с душевной простотой... Им нравилась истинно старорусская эта черта... Это и мужику русскому очень нравится. Ненавистно и тяжело и чуждо и восточному человеку, и русскому мужику — холодное, сухое джентельменство, притворно-вежливое, простое только с виду»[67].

Ступин о внешности своей не заботился, ходил в какой-то боярке и в меховом колпаке. В этом «странном» одеянии он принял французского консула. Тот обиделся и написал на него донос.

Политика Ступина, говорит Леонтьев, была ему подсказана местной средой, т. е. теми приматами-русофилами, которых сам Леонтьев не любил. Эти приматы, или старшины, хотели, чтобы Фракия после отпадения от Порты подчинилась «полурусскому правлению с русским князем во главе». Русских здесь помнили и любили: они хорошо вели себя при занятии Адрианополя в 1829 г., тогда как французская армия, проходившая через этот город в 1854 г., будто бы бесчинствовала. Русские не оскорбляли мусульман, как французские зуавы, явившиеся сюда в качестве союзников турок. Это будущее фракийское княжество не будет походить на демократическую Грецию с ее демагогами в пиджаках. Исполнительная власть должна быть сильной — патриархально-суровой и справедливой, примиряющей греков и болгар; наконец, не следует раздражать мусульманского населения: наоборот, нужно всячески привлекать мулл, беев и простой народ, так заключает Леонтьев характеристику ступинской программы[68].

В своей консульской деятельности Ступин, несомненно, руководствовался одними политическими соображениями. Леонтьеву же идея русско-фракийского княжества импонировала тем, что в нем сохранилась бы пестрая самобытность. Как и всегда, его основной критерий был чисто эстетический. В данном же случае он радовался тому, что его эстетика совпадала с идеальной для него ступинской политикой, которую он пытался проводить во время своего недолгого управления консульством. Он у Ступина учился, но на него самого нимало не походил.

 

КОНСУЛ ЛЕОНТЬЕВ-ЛАДНЕВ

Об адрианопольской жизни и деятельности Леонтьева мы знаем по его воспоминаниям о Фракии (1879) и по его автобиографическому роману «Египетский голубь» (1881). Главный герой этой повести — Ладнев (второй) был консулом в Адрианополе. А с другим Ладневым (первым), московским студентом, мы уже знакомы по роману «Подлипки» (1861). Ладневы и Леонтьевы московские и адрианопольские — такие же эгоцентрики, Нарциссы, но все же они друг от Друга отличаются.

Московский студент «обливался слезами», читая тургеневские «Записки лишнего человека», а адрианопольский консул заявляет, что не хочет быть слабым героем Тургенева и его жалких подражателей. «Самоунижения сороковых годов я знать не хочу, я его презираю. Я хочу быть правым пред высшим судией моим, пред самим собой»[69]. Первый тешится мечтами, а второй на самом деле живет, действует, хотя иногда любит и помечтать.

По верному замечанию Леонтьева, каждый европейский консул в Оттоманской империи был тогда «в одно и то же время дипломат и нотариус, революционер и консерватор, смотря по нужде, по эпохе, по интересам своей державы, по местности»[70].

Менее всего интересовала Леонтьева нотариально-юридическая работа, сводившаяся к защите русских подданных во Фракии. А их было немало, и они часто ссорились, судились. Многие из них были — по происхождению своему — греками, болгарами, евреями. Одного русского еврея, варшавского портного, другой еврей, австрийский драгоман, обозвал «русской сволочью» и ударил хлыстом; из-за этого возник своего рода международный конфликт между адрианопольскими представителями России и Австрии; каждый консул с большим упорством защищал «своего еврея». Другой случай: восьмилетняя крымская татарка, тоже русская подданная, получила из России наследство в размере 800 рублей; деньги эти где-то затерялись, и после долгих поисков их нашли в шкафах русского консульства! Во всех этих делах, как в дрязгах, так и в тяжбах, Леонтьев плохо разбирался, и ими обыкновенно занимался грек — драгоман консульства Манолаки (Михалаки в «Египетском голубе»), которого он в шутку называл Меттернихом[71].

Леонтьева преимущественно интересовала высокая политика. Политические же инструкции, которые русские консулы получали через посла в Константинополе, были очень широкие и не слишком определенные; Леонтьев сводит их к двум главным пунктам.

1. Наблюдение за тем, что в данной местности делается и даже думается; сюда входили и статистические обследования; этого рода фактическая информация Леонтьева мало занимала, но он интересовался настроениями фракийских болгар и греков.

2. Каждый русский агент должен «держать себя в стране так, чтобы помнили, что есть на свете Россия, единоверная христианам»; и этого Леонтьев никогда не забывал: престижу он придавал большее значение, чем информации[72].

Замечательно то, что, утверждая величие России на Балканах, Леонтьев вместе с тем утверждал и свое собственное величие консула: свое «я» (Нарцисса) он иногда бессознательно отождествлял с Россией, и, кажется, Российская империя от этого только выигрывала. Посол граф Игнатьев и канцлер князь Горчаков его деятельность одобряли. Последний был лицейским товарищем Пушкина, любил «литературность» и, как говорят, с особенным удовольствием читал донесения Леонтьева (вероятно, они до сих пор хранятся в архивах и когда-нибудь будут опубликованы).

Вот два очень леонтьевских панегирика дипломатической службе на Балканах.

1. «Столько простора самоуправству и вдохновению, столько возможности делать добро политическим "друзьям", а противникам безнаказанно и без зазрения совести вредить!.. Жизнь турецкой провинции была так пасторальна, с одной стороны, так феодальна, с другой...» («Египетский голубь»)[73].

2. «Это не просто служба, это какой-то восхитительный водоворот добра и лжи, поэзии и сухости, строгого формализма и свободной находчивости, тончайшей интриги и офицерской лихости, европейской вежливости и татарского размаха...» («Воспоминания о Фракии»)[74].

Как не походят эти признания «хищного эстета» Леонтьева на нравственную проповедь других русских писателей, которые будто бы вышли «из-под "Шинели" Гоголя»! (и тут же добавим — из-под «Шинели», очень произвольно истолкованной!).

Читателю следовало бы прочесть все балканские повести и записки Леонтьева, чтобы иметь представление обо всем этом упоительном для него «водовороте добра и зла»! Одних цитат здесь недостаточно... А сейчас я только отмечу, что Леонтьев проявлял самоуправство преимущественно по отношению к сильнейшим или равным противникам (к консулам или к униатам). Он резко осудил своего шефа Золотарева (Богатырева в «Египетском голубе») за его приказ рубить ятаганом турецких пожарных, которые преградили ему дорогу в каком-то адрианополь-ском закоулке! Малых сих он никогда не трогал и любил их приободрять! Но не из любви-жалости к «младшим братьям», а из рыцарского великодушия!

Итак, в Адрианополе Леонтьев наконец живет той жизнью, которой всегда хотел жить. И эту живую жизнь он всегда любил и ценил больше, чем литературу, и, может быть, именно поэтому никогда не смог вполне проявить себя в искусстве. Созерцание кончилось и началось «алкивиадство»... Впрочем, поле деятельности этого нового Алкивиада было очень ограниченное. Ему не пришлось «бунтовать народ», как это позднее делал в Боснии его знакомый В. С. Ионин, и он не «царил» во Фракии, как А. С. Ионин (брат предыдущего) в Черногории. В Адрианополе никаких исторических событий тогда не происходило; и через несколько месяцев вернулся главный консул Золотарев, а с ним Леонтьев иногда расходился во взглядах.

Что же Леонтьев делал во время единоличного управления консульством? По долгу службы и по собственному убеждению он мешал пропаганде униатских священников среди болгарского населения; он мешал и иностранным консулам, например английскому агенту Блонту[75] (Виллартону в «Египетском голубе»). Он также должен был мешать турецким властям — паше-губернатору. Ему же вменялось в обязанность всячески покровительствовать т. н. греческим и болгарским приматам (торговцам, помещикам). Но здесь интересы Российской империи не всегда совпадали с эстетикой русского консула: очень уж его восхищали живописные одеяния и нравы турецких правителей; нравилось ему и мусульманство; наконец, он считал неблагородным унижать и без того уже униженных пашей, беев, мюридов! А дружественных России приматов он люто ненавидел за бездарное подражание европейской буржуазии, за сальные сюртуки, за грязные рубашки, за немытые руки и за модное безбожие! Именно поэтому Леонтьев иногда «обрывал» уже упоминавшегося русского драгомана из греческих приматов Манолаки (или Михалаки в «Египетском голубе»), хотя и очень высоко расценивал способности этого доморощенного Меттерниха. Как-то Манолаки-Михалаки сказал ему: вы изучали медицину и поэтому не можете верить в Бога... Возмущенный Леонтьев-Ладнев немедленно же «обличил его в лакейском атеизме»...[76] (Заметим, что Шатов в «Бесах» Достоевского говорит «о лакейской нелепости» безбожников-революционеров.)[77] Консул Золотарев-Богатырев вступился тогда за драгомана и сказал Леонтьеву-Лад-неву: нельзя так оскорблять человека, всецело преданного России. Но как мы знаем, Леонтьев-Ладнев был прежде всего предан эстетике!

Были еще другие приматы: ярые католики и русофобы. И им Леонтьев мешал жить... Когда-то их гостем был Ламартин: и Леонтьев уверяет, что автор «Грациеллы» и «Озера» не мог не страдать от гостеприимства своих пошлых единоверцев!

Леонтьев сочувствовал не только туркам, но и полякам — самым непримиримым врагам России. Он их часто встречал в Турции. Некоторые из видных польских эмигрантов проживали тогда в Адрианополе и служили в турецких войсках. Особенно выделялся высокий и красивый граф Доливо-Ландцковский (Мурад-бей). Ладнев смотрит на него из окна и любуется: очень уж лихо гарцует поляк на коне! Правда, в своих донесениях он постоянно пишет неприятные для поляков «вещи» (против католической пропаганды); и он знает, что паны с удовольствием швырнули бы в него камнем. Однако это его радует. Вражда его увлекает, вдохновляет. Он признается: «...я полюбил жизнь со всеми ее противоречиями, непримиримыми вовеки, и стал считать почти священнодействием мое страстное участие в этой живописной драме земного бытия, которой глубокий смысл мне казался невыразимо таинственным, мистически-неразгаданным»[78].

Но Леонтьев-Нарцисс, обернувшийся Леонтьевым-Алкивиадом, настоящей борьбы не дождался. Россия, едва оправившаяся после Крымской катастрофы, об экспансии тогда не помышляла. И знамя этой исподволь крепнущей России он «высоко держал» на Балканах, хотя, как мы видели, его эстетика не всегда совпадала с «видами русской политики».

 

МАША АНТОНИАДИ

В Адрианополе у Леонтьева было меньше досуга, чем на Крите. Все же он находил время для развлечений. Он танцует с болгарками и гречанками на свадьбах и, может быть, на народных гуляньях. Туземные девицы ему нравились, особенно же подростки. Его биограф (Коноплянцев) говорит о леонтьевском «культе сладострастия»[79] в те годы, а один из его позднейших почитателей (Закржевский) уверяет, что на Балканах он будто бы имел целый гарем![80] Однако, все это только слухи, ничем не подтверждаемые. Но мы знаем, что в письме к молодому другу К. А. Губастову, который позднее был назначен в Адрианополь, Леонтьев советовал ему завести возлюбленную (простенькую болгарку, гречанку или турчанку!)[81].

В «Египетском голубе» всему этому дается иное освещение. Ладнев (второй) в этом романе постоянно твердит о своих «правах на блаженство» и о том, что он должен «наслаждаться», но имеет в виду — не грубые наслаждения; и он преодолевает низменные искушения; не соблазняет приглянувшуюся ему пятнадцатилетнюю болгарку[82]. Его бог любви — особенный, им самим не вполне разгаданный.

Героиня «Египетского голубя» — Маша Антониади. Ее муж — греческий негоциант, европеец по воспитанию и по манерам. Этого хиосского торговца Ладнев постоянно поддразнивает. Он говорит, что все ему на Востоке нравится, кроме модного подражания Западу. Однако не все плохо и в Европе, например поэзия, «обоготворение изящной плоти» у Гете, Альфреда де Мюссе (а в России — у Пушкина, Фета). Если эпос на Балканах угасает, то пусть придет ему на смену — лирика. Он жалеет, что вместо «умолкнувшей и милой пастушеской песни не поется у христиан Востока блестящая ария страстной любви...». «Если бы к прелести и пестроте картины окружающих нравов», говорит Ладнев, «возможно было бы прибавить потрясающую музыку страстных чувств и наслажденья живой и тонкой мысли, то мне казалось, что лучшей жизни нельзя было бы во всем мире найти». Иначе говоря — Ладневу не хватало на Балканах романтизма. Если бы на то была его воля — он ввозил бы туда с Запада не кринолины и цилиндры, не конституционные проекты, а соблазнительные сочинения Байрона, Жорж Санд, Альфреда де Мюссе! Все эти рассуждения русского консула чрезвычайно раздражают негоцианта Антониади, а Маша говорит в угоду мужу: «...если есть что-нибудь хорошее на Востоке, так это именно чистота семейственной нравственности»[83].

Роман называется «Египетский голубь» — и уже на первой его странице раздается воркование: «короткое, густое и с каким-то особым внезапным возгласом, который мне казался исполненным томительной любви и почти болезненной радости». Ладнев, слушая голубя, сам томится, чего-то ждет и влюбляется в Машу Антониади. У нее «большие, черные, "бархатные" глаза, ласковые, хитрые; и что за цвет лица, золотистый и «теплый!» А овал его был слишком узкий и длинный, но и этот недостаток восхищает Ладнева, потому что ему хотелось за что-то пожалеть Машу[84].

Прототип Марии Антониади нам неизвестен; она ничем не похожа на жену английского консула Блонта[85], к которой Леонтьев ходил читать Д. С. Милля. Но она отдаленно напоминает его подругу юности Зинаиду Кононову. Это все тот же «тип» хитрой (лукавой), но и доброй гетеры. Но есть и разница: Зинаида — завлекала, а Маша только привлекает и «в руки не дается». Ладнев часто ее посещает. Они вместе читают русских поэтов, книгу Фламмариона «о звездах» и подолгу беседуют наедине; они никак не могут вдоволь наговориться, но в любви не признаются, хотя и знают, что любят друг друга.

Ладнев пространно рассуждает об измене и верности. «Когда нельзя отбивать чужую жену? — спрашивает он. — Когда муж — "седой младенец кабинетного труда" (как в одном романе Диккенса); или же — старый табачный торговец Гуссейн, в котором столько детской доверчивости; или — если это молодой человек вроде его слуги Велико — чистый сердцем красавец. Тогда на чужую жену нельзя посягать! Но кто такой месье Антониади?» — И он отвечает: «...сухой и холодный хам; один из тех европейских буржуа, которых весь род я до фанатизма, до глупости ненавижу»[86]. Все же Ладнев не пытается Машу соблазнить: да он и не мог бы это сделать — Маша осторожна, неприступна, горда.

Странным образом Ладневу нравится неопределенность их отношений; томление он предпочитает страсти и упивается этой любовью — «полуидеальной, получувственной». Его также увлекает тот «тонкий анализ болезненных чувств», который, по верному замечанию Б. А. Грифцова, мы находим во многих писаниях Леонтьева, «тайного предшественника декадентства»[87]. Вот пример этого анализа: «В ней (Маше) было нечто такое, что меня томило», пишет Ладнев; «в ней как будто таилось что-то изящно-растлевающее, нечто тонко и сдержанно безнравственное, нечто едкое и душистое, доброе и лукавое, тщеславно-милое, что заставляло меня глубоко "вздыхать", вздыхать счастливо, вздыхать от той сладкой сосредоточенности, которая теснит грудь и открывает пред влюбленной мыслию бесконечные и восхитительные, в самой неясности своей, перспективы...»[88]

«Нелюбопытные» русские читатели, хорошо знающие, «как любят» в мире Тургенева, Толстого или Достоевского, так и не обратили внимания на этот спектр нюансов любви у Леонтьева, который поклонялся неведомой Афродите — не Небесной, не Простонародной, а Промежуточной. Кажется, что Ладнев с Машей витают в какой-то средней сфере, где-то между небом и землей, как «Недоносок» Баратынского. Если это «декадентство», как утверждает Грифцов, то более тонкое, чем, скажем, у Гюисманса или Сологуба; и нет в леонтьевской «утонченности» никакой фальши, претенциозности, как у многих символистов. Пусть чувственность Ладнева очень уж странная, капризная, но притворства здесь нет. Так любить — для Леонтьева естественно. Это любовь платоновских андрогинов, о которых он, вероятно, ничего не знал. Но, как я уже говорил, Бердяев был, по-видимому, прав, утверждая, что природа Леонтьева — муже-женская. У него черты андрогина и, добавим, Нарцисса. Это не только красивые слова, а — правда, полуутаенная им правда. Если в жизни Леонтьев и служил Афродите Простонародной (с болгарками или турчанками!), то в искусстве с этой любовью ему «нечего было делать». Грубое его иногда соблазняло, но никогда не вдохновляло.

Маша Антониади напоминает Ладневу куст русской черемухи — эта метафора в тургеневском стиле, но ее «функция» в романе ничего общего с Тургеневым не имеет! Эту черемуху Ладнев видел в детстве на островке — в чаще «густого и грубого лозняка», где она «цвела как будто сама для себя», а он так и не мог до нее дойти![89] И до Маши он не доходит, а только издали ею любуется — в ее же гостиной, которую он так подробно описывает (в виде «красочного букета»): в этой просторной комнате светло-оливковые стены, темно-зеленый смирнский ковер, темно-красные турецкие диваны и тут же стулья, обитые белым шелком с вышитыми на них пастушками и овечками в стиле рококо. Ладнев в восторге от киоска Антониади и говорит Маше, что ему так нравится это «смелое соединение восточных вкусов с европейской тонкостью понимания». Этот киоск напоминает ему помещение в гареме великого визиря, который украсил его стульями рококо из ограбленного австрийского замка![90] Здесь «разностилие» оправдывается эстетикой грабежа! И ему кажется, что эта восточно-западная зала — лучший фон для Маши Антониади, которая расцветает в ней сама для себя: она ведь тоже Нарцисс, но в женском виде (Нарцисса!). Но не Маша доминирует в романе. Пусть Ладнев ею одержим, но все же образ ее слабо намечен: она больше черемуха, чем женщина! На первом плане не Нарцисса, а Нарцисс. Ладнев тоже цветет сам по себе, но ярче, сложнее, чем его подруга.

Когда леонтьевские супергерои говорят «я люблю», то интонационное ударение падает на «я», а не на «вы» или «ты», как и в романах Шатобриана и Альфреда де Мюссе. Но у этих романтиков нет того спектра нюансов, который мы находим в повестях Леонтьева.

«Египетский голубь» — произведение незаконченное; и едва ли его нужно было заканчивать. Б. А. Грифцов и Б. А. Филиппов ценят леонтьевские романы именно за их незавершенность, фрагментарность, и, мне кажется, нельзя с ними не согласиться[91]. К тому же в данном случае эскизность композиции вполне соответствует теме: полуидеальная, получувственная любовь Маши и Ладнева сводится к зыбкой игре настроений и неожиданно обрывается...

На последних страницах своих записок Ладнев говорит, что его роман с Машей нельзя истолковывать в том смысле, что его «честность» или ее супружеское «чувство долга» восторжествовали над легкомысленной страстью! «Разгадка здесь иная, — гораздо более таинственая», замечает он. Но какая именно — мы не знаем. Существенно, что тут же Ладнев говорит о смерти: «И этот тесный гроб! и эти гвозди!., и земля!., и боль, и тоска последней борьбы... Кто, кроме святого человека, забывшего плоть, может помириться с холодным ужасом этого близкого и неизбежного конца?..»[92] Значит, единственный выход из создавшегося положения: иночество, монастырь! Напомним, что Леонтьев писал этот роман уже после своего обращения в Салониках и на' Афоне, в Кудинове, из которого он все чаще наезжал в Оптину Пустынь... Тогда же он часто и мучительно болел. Ему казалось, что он уже «одной ногой в гробу»; и он искал спасения в постриге, но все не решался сделать «последний шаг». Его продолжали обуревать страсти, как в Давидовом псалме: «От юности моея мнози борют мя страсти...»46 Страсти эротические и страсти политические! Но в «Египетском голубе» все это передается одними намеками.

Ладнев и Маша расстаются «без пресыщения, без горечи, без распрей, без раскаяния, безо всякой примеси того яда, который всегда таится на дне благоухающего сосуда восторженной любви»[93]. Что же остается? Остается неуловимое, «несказанное», остается музыка томительной страсти, остается грязный и живописный Адрианополь, в котором Леонтьев спел одну из лучших своих «арий», или даже песню песней, во славу самого себя и своей нимфы — Нарциссы.

Есть некоторое сходство между первым большим романом Леонтьева «Подлипки» (1861) и последним — «Египетским голубем» (1881), и совсем не потому только, что главный герой — то же лицо (Ладнев). Это сходство — в зыбкой композиции обеих повестей: в их эскизности, в их музыкальности. Есть в них и живописность, как и во всех других писаниях Леонтьева (пестрые букеты!). Но есть и другое: мелодичность в передаче настроений.

В «Подлипках» музыкален вырастающий из церковного гимна образ Жениха, грядущего в полунощи. Есть музыкальность и в поповне Паше, которую Ладнев (первый) воспевает ритмической прозой («под Шатобриана»).

В «Египетском голубе» ритмично описание серого дымка, который вьется «над нагими садами зимы». Музыкальны и все варианты зыбких настроений, напоминающих «аккорды» в импровизации: словесное их выражение вынужденно-приблизительное; и их тайный смысл можно было бы лучше передать в музыке.

О музыке в обычном значении этого слова Леонтьев нигде не говорит. Может быть, у него не было слуха, как и у Блока. Но леонтьевская проза так же музыкальна, как и блоковская поэзия. Это, конечно, только моя «импрессия», которая точному определению не поддается. Так мне кажется, когда я эти романы читаю, вернее — перечитываю. Убедить же скептического читателя можно было бы здесь только творческими аргументами: симфониями или оперой на темы «Подлипок» или «Египетского голубя»! В таком случае последний роман начался бы увертюрой, с мотивами томного воркования, а кончился бы речитативом ектеньи — молением о безболезненной кончине живота и, может быть, какой-нибудь серафической музыкой сфер! Пусть рассуждения мои — «от лукавого», но все эти мотивы звучат в «Египетском голубе» и ждут музыкального оформления!

 

ВЕЛИКО НАЙДЕНОВ

В «Египетском голубе» есть еще один мотив, еще один «красочный мазок» — это эпизодический рассказ о болгарском юноше Велико Найденове.

Как-то, проходя по адрианопольскому рынку, Ладнев увидел молодого всадника из полка Садык-паши — известного польского эмигранта М. С. Чайковского (1808—1886)[94], перешедшего в мусульманство и служившего в турецкой армии. Лошадь этого юноши «то взвивалась на дыбы, то шла боком, горячась и играя», и народ на базаре весело расступался, любуясь конем и всадником: очень уж они были хороши!

Несколько позднее к Ладневу явился молодой болгарский учитель Стоян Найденов: он готов был вернуться из униатства в православие и просил у Ладнева рекомендации для болгарской школы, основанной русским консульством; он также хлопотал о своем младшем брате Велико, который собирался бежать из полка Садык-паши, чтобы не участвовать в подавлении болгарского восстания.

Вечером младший Найденов пришел к Ладневу, и тот признал в нем того самого юношу, который произвел такой фурор на турецком базаре. Ладнев тотчас же согласился на укрытие этого турецкого дезертира в своем доме. Велико своего спасителя обожает и всячески старается ему услужить. А Ладнев его бережет, жалеет и наряжает. Он «составляет» из Велико «букет» по собственному вкусу. На базаре болгарин красовался в куртке и шальварах темно-розового цвета с фиолетовым оттенком. А теперь он велит сшить ему одеяние из желтой материи с малиновыми цветами! Все вообще в Велико его восхищает: темно-серые очи, черные стрелки ресниц, «жесткие и большие, но прекрасной формы рабочие руки» и, наконец, сочетание душевного младенчества, женственной стыдливости и телесного мужества[95].

Леонтьев всю жизнь, и особенно в Ту пору, имел много «романов» с женщинами, которым позволял себя любить; в леонтьев-ском мире только Маша нравится Ладневу своей неприступностью. Но эстетически он часто предпочитал красоту юношескую и мужскую красоте девичьей и женской. Так, в Адрианополе он нанимал молодых турок, заставляя их бороться у мечети Баязе-та, и любовался «нагими могучими торсами» пехлеванов[96].

Склонный к сплетням Розанов утверждал, что Леонтьев был человеком «лунного света»[97]. Но нет достаточных оснований для такого рода поспешных заключений.

Правда, Ладнев очень уж любуется Велико, а Старый Муж (в «Исповеди») кажется совсем влюбленным в своего молодого соперника-грека; и если это — не только эстетика, а и эротика, то совсем особенная; как мы уже знаем, и многие другие леонтьевские герои проецировали себя — сперва в друзей-сверстников (со-любовников), а позднее в юношей, которые были их гораздо моложе (и очень часто — в подчиненных, в слуг). Но эта чувственность — воображаемая и артистическая. Леонтьев-художник влюблялся и «пожирал глазами» любые вещи: не только мальчиков и девочек, но и наряды, мебель, дома, деревья! К т. н. «половой жизни» он был равнодушен. Откровенный «секс» претит его андрогинной натуре. Оргазму он предпочитает томление, любование. Первый Ладнев так и не соблазнил поповну Пашу, а второй — Марию Антониади. В жизни Леонтьева все могло быть иначе, но в искусстве он любил служить Промежуточной Афродите — полунебесной, полуземной.

 

ТУЛЬЧА

В Адрианополе Леонтьев пробыл около двух лет (1864—1866). В этот же период времени он два месяца состоял секретарем консульства в Белграде, а в конце 1866 г. уехал в продолжительный отпуск в Константинополь, где познакомился и подружился с молодым служащим посольства К. А. Губастовым (1845— 1913), с которым переписывался до самой смерти.

В апреле 1867 г. Леонтьев получал небольшое жалованье: 1500 рублей — и очень задолжал ростовщику Соломону Нардеа. Теперь ему назначили прибавку: 3300 рублей. Впрочем, и этих денег ему не хватало, и он опять входил в долги, чтобы расплатиться с адрианопольским ростовщиком!

Тульча после Адрианополя показалась ему глухой провинцией — новороссийской деревней на турецком берегу Дуная; а Измаил — чем-то вроде губернского города. Он досадует, что тульчане по русскому обычаю покрывают дома белой штукатуркой, а не разноцветной, как в восточном Адрианополе. Все же он радуется переводу на новое место. Пусть здания здесь очень уж скучные, но зато население — пестрое, и это ему нравилось. Тут и русские, очень разные русские — православные и сектанты разных оттенков: поповцы, беспоповцы, линованы, молоканы. Тут же — украинцы, болгары, молдаване, поляки, греки, евреи, черкесы, немцы, крымские татары и, наконец, немногочисленные турки; и весь этот своеобразнейший антропологический сад находится под управлением слабого, подкупного и патриархального» турецкого начальства! Это ему тоже нравилось. Каким же именно насельникам он отдает предпочтение? Русских он любит за широту, разгул, врагов-поляков за гордыню, «гонор», а к мусульманам, будь то татары или турки, у него всегда было влеченье — «род недуга».

В Тульче Леонтьев зажил помещиком. У него просторный дом на берегу Дуная. Прислуга — русская. Горничная Акулина — «очень лихая вдова, пожилая кокетка, даже пьяница...»; и кухарка Аксинья — «напротив того, скромная, добродетельная» — она готовит ему ленивые щи, русские пирожки... А из Адрианополя он вывез молодых слуг: это верный, но очень уж робкий грек Яни и другой, его любимец, — бронзовый араб Юсуф, красавец и сорванец. Он часто ворчит на всех этих услужающих, учит их хорошим манерам, но при всей своей строгости «многое им спускает».

Делами службы Леонтьев занимался не более двух часов в день. Статистика, судебные тяжбы, торговые операции — все это его мало интересует. Но как и в Адрианополе, он заботится о престиже России (и одновременно — о своем собственном!); и пишет донесения в форме художественных очерков; как мы уже знаем, посол граф Игнатьев и канцлер князь Горчаков этими его рапортами зачитывались.

Леонтьев в наилучших отношениях с турецким губернатором Сулейманом-пашой, который говорит ему восточные комплименты и расхваливает красоту его бронзового араба Юсуфа. Сближение с ним произошло следующим образом. Вскоре по приезде Леонтьева паша предложил ему сделать совместные визиты другим иностранным консулам. Леонтьев согласился. Ему дважды пришлось «обойти дышла лошадей», так как турецкому сановнику, как старшему по чину, полагалось садиться в фаэтон первым; а перешагнуть через вытянутые ноги паши он не решился. Но все это пошло на пользу. За это маленькое унижение в церемониале Сулейман-паша никогда ни в чем Леонтьеву не отказывал и даже арестовывал неугодных ему тульчан. Согласно леонтьевской эстетической «морали» — нельзя было обижать сановников одряхлевшей Блистательной Порты!

«Отчего мне так было весело в Тульче?» — спрашивает Леонтьев в воспоминаниях (1883) и отвечает: «Все было хорошо тог-

да: все весело!.. Я был тогда здоров и жаждал жизни, движения, дела; искал и поэзии, и практической борьбы... И все это было; все — и поэзия и практическая борьба!.. О жизни сердца моего я здесь молчу... И оно жило тогда; жило так, как любит жить человеческое сердце; и смело, и томительно, и бодро, и задумчиво, и тихо, и мечтательно...»[98] Сколько правды в этом изумительном признании-вздохе! Пушкин или Дельвиг поняли бы его лучше современников, которые и слышать не хотели о такой ясизни человеческого сердца... Все они любили себе внушать: не так живи, как хочется, а как совесть велит, и не своя, а выдуманная — революционная, интеллигентская, народная, русская или еще какая-нибудь! Только Толстому удалось добраться до сердцевины (в «Исповеди»), но и он позднее подчинил совесть своему учению. Стареющий Леонтьев тоже заговорил другим, уже не «эпикурейским», языком, но не потому, что его совесть мучила... Через 10-12 лет после кризиса (в 1871) он без всяких угрызений вспоминает о своей веселой жизни в Тульче и любуется своим портретом 60-х гг.: усиками Наполеона III, резко очерченным, выбритым подбородком, порывистой самоуверенностью с примесью фатовства. Он с улыбкой глядит на это свое изображение и спрашивает: «Я ли это? Стыжусь ли сознаться?.. Нет! Зачем? Кого стыдиться?.. Вот еще! Мне даже легкая эта "фатоватость" нравится в этом человеке...»[99] — т.е. в самом себе, но уже отошедшем в прошлое, в историю. Все же фатом он не был, как не был и снобом; жил он тогда полной жизнью, не стыдясь своего счастья, не боясь неизбежных испытаний.

А испытания были: помешалась его жена Лизавета Павловна.

Леонтьев ее всегда любил, но страсть уже прошла, он увлекался другими и как-то по-товарищески откровенно рассказывал ей о своих новых привязанностях. Ходили слухи, что ревность (а может быть, и откровенность) довели Лизу до помешательства. Леонтьев это отрицает; а все же он чувствовал свою вину перед душевнобольной женой и нежно за ней ухаживал до самой смерти. Сам он никогда не ревновал и радовался, что Лиза любуется его бронзовым Юсуфом. Он писал Губастову: «Я согласен с тем французом, который сказал: "L'amour n'a rien и faire avec les devoirs penibles et severes du manage..."[100] He понимаю и Ревность к законной жене. Это что-то чересчур первобытное».

Одно время ему казалось, что Лиза беременна, и он пишет тому же Губастову, что дочь предпочел бы сыну, но ребенок не родился и он об этом не сожалеет[101]. Ему как-то не подходило быть отцом.

 

ПОЛОНОФОБ — ПОЛОНОФИЛ

Русское вице-консульство в Тульче было основано с особой целью: для борьбы с польским революционным подпольем. В начале 60-х гг. здесь действовал уже упоминавшийся польский патриот Чайковский (Садык-паша) в сотрудничестве с русским эмигрантом Б. И. Кельсиевым (1835—1872), который находился в связи с Герценом. В Тульче был организован отряд польских повстанцев, который намеревался перейти границу, но по требованию русских властей был задержан румынами. Обо всем этом Леонтьев рассказывает, но, по собственному его признанию, без основательного знания дела, хотя все это происходило лет за пять до его назначения в Тульчу. Теперь же «польское гнездо» было почти уничтожено. Все же консулу предписывалось следить за всеми поляками. Леонтьев это и делал, по мере возможности мешал им, но и уважал их, даже симпатизировал.

Бердяев был прав, утверждая, что из всех других славян Леонтьеву больше всего нравились поляки[102]. В других славянах его многое раздражало: в болгарах их рассудительность, отсутствие воображения. Не импонировали ему и сербы, чехи. В русских он любил широту натуры, бесшабашность, разгул, даже изуверство; но его раздражало в них недоверие к форме, отсутствие тех четких линий характера, которые он находил преимущественно у военных и дипломатов, например у Игнатьева, у консулов типа Ступина, Богатырева или у братьев Лениных. В поляках его привлекало многое: смелость, гордыня, честолюбие, тщеславие, «гонор», аристократическое чувство формы. (Если бы от него зависел выбор и он не мог бы быть русским, но должен был бы быть славянином, то Леонтьев, несомненно, предпочел бы родиться поляком!)

В Тульче Леонтьев посетил польского патриота Воронича, служащего французского консульства, хотя мог этого визита не делать: русские консулы обычно игнорировали поляков, состоявших на иностранной дипломатической службе. Когда-то Воронич был противником сильным, опасным, а теперь это — старик, полутруп, но его большие глаза сверкали ненавистью к москалю. «Мне понравился этот враг, этот человек, еще не умерший духом в полумертвом теле»[103], — замечает Леонтьев. Он также заявляет, что любит польских врагов России, как Печорин любил своих личных врагов, — не по-христиански, а потому, что они его забавляют, волнуют кровь... Он говорит, что при этом всякому мыслящему, живому и бодрому человеку должны особенно нравиться противники способные, даровитые, замечательные...

Позднее ему удалось «вспугнуть» одного такого достойного противника, которого он называет Каминским. Тот приехал в Тульчу, с тем чтобы войти в тайные сношения с русскими староверами и потом — явиться в Россию под именем Петра III! Проект очень уж фантастический, и, может быть, существовал он только в доносе на этого Каминского! Леонтьев его долго разыскивал и наконец случайно встретился с ним в кофейне. Поляк этот именовался теперь Гольденбергом, и это было Леонтьеву известно. Делая вид, что его не знает, Леонтьев сказал, что любит польский гимн, любит мазурку и вообще все польское, но вместе с тем он отлично знает, что из всего польского «геройства и молодечества ничего все-таки не выйдет»[104]. Это был удар не в бровь, а в глаз. Каминский, вероятно, готов был растерзать дерзкого москаля, но вместе с тем он понял, что не может бороться с русским консулом и вскоре же покинул Тульчу.

Леонтьев часто бывал у другого польского эмигранта, тоже служившего у французов, у старика Жуковского; этот «приятный и лукавый патриарх» русских не чуждался, от политики отошел, хотя при случае, вероятно, «помогал своим». Леонтьев знает, что ему доверять нельзя, и его веселит, что иногда надо играть с этим патриархом в прятки.

Все же по сравнению с адрианопольскими львами и тиграми польской эмиграции из отрядов Садык-паши (Чайковского), тульчинские поляки, за немногими исключениями, — мелочь. Один из них, «интеллигентный пролетарий» Домбровский, работавший маляром, однажды на улице обозвал русского консула русской свиньей! Сулейман-паша, друживший с Леонтьевым, тотчас же оказал ему «жестокосердную любезность» (выражение это леонтьевское!) — он арестовал Домбровского и сказал ему: «Ты будешь сидеть в тюрьме <…> пока сам г. консул простит тебе...»[105] Леонтьев же продержал его в заключении не более недели.

Другой поляк, пролетарий неинтеллигентный, из ненависти к России разбил молотком принадлежавшую Леонтьеву вешалку для часов из розового дерева со столбиками из слоновой кости — драгоценный для него подарок матери. Взбешенный Леонтьев уже подумывал — а не подкупить ли ему отчаяных греков-кефалонитов, которые за известную мзду готовы кого угодно избить и даже убить. Но явилась мать поляка, кухарка из австрийского агентства Ллойда, и пообещала — сын ее, искусный токарь, починит разбитую вещицу, что он и сделал. Леонтьев и польский ремесленник встретились друзьями, уже не в Тульче, а около Салоник.

Леонтьев так оканчивает эту «историю»: когда ему случается взглянуть на эту починенную вешалку, он сразу же с умилением вспоминает и свою русскую мать, и ту польскую мать. Между тем ничего трогательного Леонтьев не любил и Нерона предпочитал Акакию Акакиевичу! Идеала добра у него не было, но он был добрее, чем сам этого хотел. Я не верю Розанову, который утверждал: «...дай-ка ему (Леонтьеву) волю и власть <...> он залил бы Европу огнями и кровью в чудовищном повороте политики»[106]. Не было у него настоящей хватки власть имущих, хотя он и с успехом разыгрывал роль сурового и бдительного русского консула. Все же Леонтьев всегда был более поэтом, чем дипломатом. Мы знаем — его очень увлекала «практическая борьба» с французскими, английскими или польскими «происками» на Балканах, но его больше занимали «сердечные дела». Более же всего он любил турецкий кейф, русское ничегонеделание или Пушкиным воспетое и итальянское far niente. He тогда ли было ему особенно весело и легко — когда в Адрианополе он смотрел на серый дымок, поднимавшийся «над нагими садами зимы», а в Тульче — распивал «чаи» у поляка Жуковского, у русских староверов или же курил наргиле у Сулеймана-паши!

В воспоминаниях о житье-бытье в Добрудже мы находим следующее, часто цитируемое и действительно очень существенное признание Леонтьева (высказанное им в связи с «польским вопросом»): «Будем строги в политике; будем, пожалуй, жестоки и беспощадны в "государственных" действиях; но в "личных" суждениях наших не будем исключительны. Суровость политических действий есть могущество и сила национальной воли; узкая строгость личных суждений есть слабость ума и бедность жизненной фантазии»[107]. По рассудочным — государственным соображениям он полякам «не потакал», но они ему лично больше нравились, чем дружественные болгары. Однако не был он и последовательным болгарофобом! Так, в «Египетском голубе» он с восторгом пишет о болгарском юноше Велико, которого он спас от турок.

Из Тульчи же Леонтьев писал Губастову, что думает не столько о страждущем, сколько о поэтическом человечестве[108]. Поляки тогда принадлежали к страждущему человечеству, и он это знал, и втайне им сочувствовал, но не потому, что они страдали, а потому, что они казались ему очень поэтичными!

Еще в раннем детстве его обворожил пехотный юнкер-поляк, который так лихо отплясывал мазурку на провинциальном балу; и тогда же он «до смерти» любил, когда сестра его играла Хло-пицкого — и это тоже была мазурка[109]. Так, в его сердце «мазурская» музыка, т.е. эстетика, побеждала антипольскую политику, продиктованную рассудком.

 

СТАРОВЕРЫ

Свои воспоминания о Добрудже Леонтьев писал в начале 80-х гг., когда окончательно утвердился в своей вере в абсолютный авторитет православной церкви. Но это не мешало ему сочувствовать русским сектантам. Его ведь всегда привлекало разнообразие во всем — ив жизни, и в истории, и в религии. Учение сектантов он отвергает, но его восхищает пестрота верований на берегах турецкого Дуная, обилие сект, а также и «наличие» мусульманства!

Леонтьеву особенно нравился один старообрядец, старшина рыбачьей артели. Зимой работы не было, и все свои немалые барыши старик тратил на провизию и горячительные напитки для артельной молодежи, которая оставалась с ним жить; все они напропалую кутили, распевали песни, угощали хохлушек... Этот образ старообрядческого Анакреона как-то не вяжется с обычным представлением о ревнителях старой веры, но, по-видимому, такие «типы» в Тульче встречались. Леонтьев с одобрением замечает, что об этом рыбаке-старообрядце ему с восторгом рассказывал один польский эмигрант, тогда как знакомый купец-грек восхищался болгарским крестьянином-кулаком, который зарывал деньги в землю. Тут же Леонтьев делает вывод: «И греки, и болгары по духу домашней жизни своей одинаково буржуа, одинаково расположены к тому, что сами же немцы называют филистерством. Тогда как размашистые рыцарские вкусы польского шляхтича ближе подходят к казачьей ширине великоросса»[110]. Все сочувствие Леонтьева, конечно, на стороне последних, т. е. католиков-поляков и русских старообрядцев, из России эмигрировавших! Но, как мы уже знаем, он старался отделять политику от эстетики, которую очень часто «воплощали» польские русофобы и староверы, строго осужденные православной церковью.

Среди русских в Добрудже было много некрасовцев, которых еще при Анне Иоанновне вывел из России казак Игнат Некрасов. Сравнительно с другими «райя» они пользовались в Турции многими привилегиями, верой и правдой служили султану, принимали участие в войнах против России. Незадолго до приезда Леонтьева их приезжал «мутить» известный Кельсиев, но к концу 60-х гг. они не были настроены враждебно по отношению к России.

Леонтьев водил дружбу с вожаком некрасовцев О. С. Гончаровым, который прежде был в сношениях и с Кельсиевым, и с Герценом, и с поляками, и даже с каким-то французским министром. В секретном сообщении о появлении поляка, который выдает себя за Петра III (о нем см. выше), говорилось, что Гончаров находится в переписке с этим самозванцем (Каминским-Гольденбергом). По соображениям политическим, но и эстетическим, Леонтьев пригласил некрасовского вожака на обед в русское консульство, чтобы выведать правду, и убедился, что Гончарова оклеветали. «Я не верю что-то, — пишет он, — хитрый и милый рыжий мой, разгульный и набожный, истинно великорусский старик, на этот именно раз я что-то не верю, что ты написал письмо в пользу Гольденберга. Не то время! Ты так умен, лукав и опытен»[111].

Видно, что русский консул не верил в козни милого рыжего старика потому, что очень уж не хотелось ему верить! И «вера» эта оправдалась: Гончаров понимал, что времена Кельсиева миновали: он не поддерживал польского Петра III, а позднее выдал Леонтьеву старообрядческого попа-разбойника, ограбившего и убившего старушку-благодетельницу. Так что здесь эстетика, которая возбуждала в Леонтьеве симпатию к старику, даже помогла политике!

Очень восхищал Леонтьева преступный священник Масляев. Гончаров указал его место жительства, а дружелюбный турецкий губернатор Сулейман-паша дал солдат для его ареста и препровождения в русское консульство. Масляев был русским подданным, бежавшим из России, а все же паша не был обязан способствовать его задержанию: сделано же было это по знакомству: так что в данном случае оправдалась еще одна вдохновленная эстетикой дружба Леонтьева — с турецким сановником!

Вот как Леонтьев описывает Масляева:

«Видали вы когда-нибудь — купцов старинных, очень высоких, сильных и почтенных? Или, быть может, вы воображали себе таких могучих русских бояр времен Иоаннов? Сила, спокойствие, с неистощимым запасом страшной энергии и даже... даже... прекрасная мужественная доброта»[112].

Но тут уж эстетика с политикой не совпала: этого великолепного купца-боярина Леонтьев сдал на русский пароход, шедший в Одессу. Замечательно, что Масляеву сочувствовал не только Леонтьев, но и его любимец — араб Юсуф, и консульский доктор Эпштейн, и толпы староверов, собравшихся на дворе консульства.

В книгах Леонтьева немного русских народных «типов», а в романах его они отсутствуют. Больше внимания он уделял балканским людям из народа — грекам, болгарам, туркам. Те же великороссы простого звания, которых он описывал в 60-е гг., — это преимущественно «типы», редко встречающиеся, — старообрядец-пьяница, старообрядец-политикан, старообрядец-разбойник, к которым еще можно добавить изувера Куртина и «суевера» Кувайцева (о них речь ниже)... Славянофилов вроде И. Аксакова или Страхова такая леонтьевско-русская самобытность могла только возмущать, ужасать!..

 

САМОБЫТНОСТЬ

Леонтьев намечает основные положения своей философии истории на Балканах, может быть, еще в Адрианополе и затем в Тульче, в Янине. Его первая статья на темы политические и общеисторические была опубликована в славянофильской газете «Заря»50 («Грамотность и народность», 1870)[113].

В примечании к этой статье Леонтьев с большим пиететом говорит об Аполлоне Григорьеве и о его «последнем слове»: народность и своеобразие народной жизни; и противополагает эту Формулу «последнему слову» Белинского: «крайний европеизм и положительность»[114].

Замечательно, что григорьевское «последнее слово» становится «первым словом» в леонтьевской философии истории. Но, как мы уже знаем, оба эти слова значительно друг от друга отличаются[115].

Национальное (а не только народное) Леонтьев определяет как нечто непосредственное, живое, а все живое, утверждает он, «сложно и туманно», т. е. не поддается логическому определению. Алогичность, а также яркость народности, нации подчеркивал и Аполлон Григорьев, но не сложность — понятие для Леонтьева чрезвычайно существенное. Позднее он назовет вторую фазу всякого культурного развития «сложным цветением», которое наступает после периода «первичной простоты».

Наконец, Леонтьев в большей степени «аморалист» и эстет, чем Григорьев. Первый многим обязан второму; но «ученик» полностью пересмотрел наследие «учителя»; леонтьевщина не григорьевщина, а феномен совершенно оригинальный!

В чем же самобытность выражается? Какие слои населения наиболее своеобразны на Западе и в России? Во Франции, утверждает Леонтьев, парижане более французы, чем французские «хлебопашцы»; а в Англии лорды лучше и полнее олицетворяют свою нацию, чем, например, английские матросы (Григорьев с этим едва ли согласился бы!). Самые же русские из всех русских — это крестьяне, а также купцы; образованные же классы, за исключением некоторых оригиналов-помещиков и военных, самобытность утратили (здесь он опять близок Григорьеву).

Подобно славянофилам и многим западникам, Леонтьев идеализировал русскую общину; в крестьянском мире он видел наиболее своеобразную форму русской социальной жизни. Далее он приводит примеры народных типов: замечательно, что все это натуры исключительные, типы нисколько не типичные! Русского мужика-хозяина он не замечает. Болгарские крестьяне хозяйственны и рассудительны, говорит он, а у наших — мало выдержки, но зато больше воображения, они вообще «виверы»!

Вот некоторые из примеров.

1. Раскольник Спасова согласия Куртин[116]. Ночью он молится перед иконами и вдруг его осеняет мысль: если он умрет, то единственный его сын развратится; его ждет погибель в геенне огненной. Он будит семилетнего мальчика: «Встань, Гришенька: Надень белую рубашку, я на тебя полюбуюсь». Сын переодевается, ложится на лавку, а отец ножом распарывает ему живот.

Вернувшейся жене Куртин говорит: «Иди и объявляй обо всем волостному старосте. Я сделал праздник святым». А в остроге этот сыноубийца себя уморил голодом (сообщает владимирский корреспондент газеты «Голос»).

2. Казак Кувайцев[117] расхаживает в фантастическом кафтане собственного шитья, распевает песни, потешает народ. Он в связи с молодой женой войскового старшины. Она умирает, а Кувайцев мучается, тоскует. Цыганка посоветовала ему разрыть могилу и отсечь у покойницы левую руку, палец — с правой, а также отрезать клок волос. Казак так и сделал, как сказала цыганка, и на четвертый день у него «все как рукой сняло». Вскоре его жена нашла под тюфяком руку, палец, волосы и представила все эти вещественные доказательства в волостное управление. Из тюрьмы Кувайцев писал своим детям письма в стихах: «Мои милые орляточки, по отце своем стосковалися...» (корреспонденция из Оренбурга, в той же газете).

3. Описание патриархальной жизни молокан[118]. Судит их по Библии старец 96 лет. Суровыми наказаниями считаются у них отлучение от участия в богослужении или лишение права на братское приветствие. Муж, дурно обращающийся с женой, публично кается в своей вине, и все присутствующие на собрании поют благодарственный гимн Богу (из газеты «Современные известия»).

Последнюю «картину» (из жизни молокан) Леонтьев называет утешительной, первую — трагической, а вторую — трагикомической. Тут же он поясняет: «Куртин и Кувайцев могут быть героями поэмы более, чем самый честный и почетный судья, осудивший их вполне законно». Далее он утверждает, что Куртины и Кувайцевы невозможны в таких благоустроенных буржуазных странах, как Бельгия, Голландия и Швейцария (все эти страны были у него на «черном листе»!)[119].

Попытаемся разобраться в этих «леонтьевских» картинах. — Лже-Авраамы, вроде Куртина, — явление, конечно, очень «своеобразное», но ничего специфически русского в таком исключительном случае нет! А колдуны до сих пор не перевелись в цивилизованной Европе! Уже в нашем веке, и совсем недавно, знахарка имела большое влияние при дворе голландской королевы и ее называли голландским Распутиным (кстати отметим, что Распутин мог бы восхитить Леонтьева!). В Бельгии, которую Леонтьев ненавидел не меньше Бодлера, были писатели, хотя и не великие, но значительные, как Де Костер (а позднее появилась плеяда символистов — Роденбах, Верхарн, Метерлинк). Что же касается молокан, то таких протестантствующих сект немало было и в Европе, и в Америке, и они до сих пор там существуют. Вообще Леонтьев плохо разбирался в Западе — он видел его только мельком, проездом (Вену, Болонью и, может быть, Гамбург, Антверпен, Брюссель). По крайней мере, в то время он не знал или не вспомнил, что и в буржуазно-пролетарской Европе совершались чудеса — в Ла Салетт (1846), в Лурде (1858)...

Напомним, что Леонтьев вообще любил эпатировать. Ему всегда хотелось кого-нибудь «стукнуть по голове» возмутительным фактом! (И это выражение мы находим в разбираемой нами статье!) Куртиными и Кувайцевыми он дразнит своих врагов слева (нигилистов, либералов) и пугает противников справа (сухих бюрократов, прекраснодушных славянофилов)! Но снобом Леонтьев не был; он чувствовал, что своеобразие исчезает в мире, и, чтобы его защитить, он ощеривался волком и бросался на всех осквернителей своей святыни! Из его современников это лучше всего понял бывший народоволец Лев Тихомиров, который видел в Леонтьеве прогрессиста в стане инертных консерваторов[120]. Замечательно, что в этой статье Леонтьев утверждает, что в 60-е гг. нигилисты (т. е. зло) принесли известную пользу: их космополитизм возбудил реакцию (добра) со стороны националистов и государственников. То же самое говорил и Милькеев («В своем краю»), который даже примкнул к революционерам, хотя и не разделял их взглядов...

Уже эта первая статья Леонтьева заключает в себе достаточно материала для обвинения его в «безнравственности» (как в левом лагере, так и в правом). Эти обвинения обоснованные, но непродуманные. Зло для Леонтьева всегда остается злом, а добро — добром. Он никогда не утверждал ницшевской морали по ту сторону добра и зла. Он всегда был по эту сторону добра и зла! Вера Куртина в Бога — добро для Леонтьева, но его поступок — зло (преступление). Аморализм же его в том, что он не хотел, чтобы добро окончательно победило зло, ибо тогда ведь прекратится та борьба между этими началами, то напряжение, в которых он находил столько поэзии, столько красоты! Новой «потусторонней морали» Ницше он не проповедовал, но традиционную этику подчинял эстетике.

Не следует также забывать, что Леонтьев видел красоту не только в схватках Ормузда и Аримана или даже в грубой дарвиновской борьбе за существование. Его часто переполняла поэтическая радость бытия в мирной обстановке, в быту. Казалось бы, он упивался жизнью только в своем ограниченном мире Нарцисса, но он умеет и других заражать своим восхищением красками, например на греческой или болгарской свадьбе! Наконец, за всей видимой красотой он различает другой план, неуловимый, музыкальный, с мотивами бурной радости, переходящей в беспричинную грусть, в томление (в «Подлипках» или в «Египетском голубе»). Спектр его красоты сложный, со многими нюансами.

Вернемся к статье «Грамотность и народность», в которой намечена вся его философия истории, но еще очень нечетко, непродуманно.

Вот какие он делает выводы.

Для сохранения самобытной народности не следует спешить с распространением грамотности. «Полносочия» больше в т. н. отсталых странах. Он высказывает следующее пожелание: пусть Россия тем же отличается от всей Западной Европы, чем когда-то древние азиатские и африканские страны отличались от греко-римского мира[121]. Здесь Леонтьев также предвосхищает позднейшее свое утверждение: самобытную безграмотную Россию следовало бы подморозить, чтобы она не гнила... (и оставалась бы Востоком). Это лечение морозом он прописывал тогда, когда совсем уже разуверился в светлом будущем и России, и Запада и с отчаяния грозил кулаком всему миру.

А в 60-е гг. Леонтьев еще настроен оптимистически: он верит в какой-то синтез России образованной и России народной; он надеется, что русские просветители западной выучки переработают европейские начала в новую национальную культуру (как пчелы перерабатывают нектар в мед и воск). Каждая культура Должна быть в высшей степени национальной, чтобы иметь мировое значение. Те же или близкие ему мысли высказывал Григорьев, а позднее Достоевский (устами Шатова) и Данилевский, но ни один из них не говорил, что не следует спешить с распространением грамотности; те же самые положения они иллюстрировали другими «картинами». Правда, Куртина можно было бы встретить в «Записках из Мертвого дома», но все же Достоевский Искал в русском народе не изуверов, а миротворцев вроде странника Макара Ивановича Долгорукого (в «Подростке»), хотя преступников он изображал лучше, художественнее, чем праведников!

Статьи Леонтьева напоминают собрания афоризмов, которые иногда имеют отдаленное отношение к главной теме. То же самое можно сказать и о его первой статье «Грамотность и народность». Так, он между прочим высказывает в ней очень интересную мысль о буржуазной психологии социалистического общества.

Леонтьев говорит: вообразим, что во Франции воплотился бы революционный и социальный план и была бы отменена частная собственность. «Что же бы вышло? Обновилась ли бы народная физиономия француза? Ничуть; она стерлась бы еще более. Вместо нескольких сотен тысяч богатых буржуа мы бы получили миллионов сорок мелких буржуа. По роду занятий, по имени, по положению, по всему тому, что помимо политического положения составляет сумму качеств живого лица и зовется его духовной физиономией или характером, — они были бы буржуа». Замечательно, что он сам признается — эту мысль ему подсказали два радикала — Герцен и Прудон (в своей книге «Война и мир»)[122].

Статья «Грамотность и народность» была одобрена послом — графом Н. П. Игнатьевым, но позднее Леонтьев разошелся с ним во взглядах (на греко-болгарский церковный конфликт). Вообще же Леонтьев никогда не был рупором правительственных кругов; в политике он «гнул свою линию»...

 

РЕКА ВРЕМЕН

Из Тульчи Леонтьев часто наезжал в Измаил, «еще при Суворове обильно политый и турецкою, и русскою кровью», а после Крымской кампании отошедший к Турции. Там он останавливался у русского агента П. С. Романенко, который жил жизнью русского помещика в этом тихом городе, поразившем Леонтьева своей «великороссийской физиономией»; и сам он жил по-помещичьи в своей «Новороссийской деревне» — Тульче.

«После хорошего ужина и доброй, веселой беседы» у Романенко, — пишет Леонтьев, — «я лег на прекрасную, свежую постель, на голландское белье, и, накрывшись шелковым хозяйским одеялом, спать не стал и не мог... Отчего? Я в первый раз в этот вечер (я его никогда не забуду) раскрыл "Войну и мир". Раскрыл — и до утра уже заснуть не мог!»[123] В это же время он сам писал грандиозный роман с историческими перспективами…

Напомним, что еще в середине 50-х гг. в Крыму Леонтьев задумал длинную повесть «Война и Юг», но это была одна только мечта... Был у него и другой, более широкий и отчасти даже осуществленный замысел — роман-хроника, произведение, параллельное толстовскому эпосу. В письме к Губастову он дает общий план хроники и рассказывает о своей работе[124].

 

РЕКА ВРЕМЕН:

1. «Заря, полдень» (1812—1830). Мать Андрея и Дмитрия Львовых (по данным «Литературного наследства», Андрей — это сам Леонтьев)[125].

2. «Записки Херувима» (1848—1853). Херувим — это опять Андрей Львов, т. е. Леонтьев.

3. «Мужская женщина» (1853—1857). Здесь появляется «новое особое лицо», а Андрей Львов-Леонтьев (военный доктор) остается на втором плане.

4. «В дороге» (1859—1862). Герой — русский консул. Эту повесть Леонтьев закончил в Тульче (1867).

5. «От осени до осени». Герой — третий брат Львовых Николай. И эта повесть была закончена в Тульче — в две недели и в том же 1867 г. (а первую версию, написанную за два года, он уничтожил). Рукопись он послал в Петербург племяннице Маше Леонтьевой, и она теперь хранится в архиве ЦГЛА[126].

6. «Глинский, или два полковника» (1861—1865). — Повесть о гусарском полковнике Вейслингене и артиллерийском полковнике и публицисте Дмитрии Львове (про этот роман Леонтьев говорит, что рукопись его «отдыхает в ящике», а в июне 1868 г. он пишет об отправке рукописи в Петербург для переписки[127].

 

Губастову же он сообщает, что обдумывает свою хронику десять лет (т. е. с 1857), а Розанову он писал (1891), что работал над «Рекой времен» восемь лет и сжег все рукописи в Салониках (1871), после того как решил принять монашество[128].

Осенью 1868 г. Леонтьев проводил отпуск в Петербурге, и там читал отрывки из своего романа у брата Владимира (публициста) в присутствии Страхова и Анненкова, которым будто бы «Река времен» понравилась[129].

Почему именно он своей хроники не опубликовал? Потому ди, что ему нелегко было найти издателя? Потому ли, что не был удовлетворен написанным? Этого мы не знаем и можем только надеяться, что уцелевшее звено хроники — роман «От осени до осени» будет когда-нибудь напечатан.

Леонтьев начал писать, отталкиваясь от Тургенева, Жорж Санд и Альфреда де Мюссе.

К Толстому же у него было двойственное отношение. Мы видели, как его захватило первое чтение «Войны и мира». В своем замечательном, незадолго до смерти написанном очерке о Толстом он продолжает им восхищаться, но и страстно с ним спорит, резко осуждает некоторые из его литературных приемов, например придирчивую мелочность в описаниях. Но об этом мы еще будем говорить подробнее. Очевидно же, что безо всякого влияния со стороны Толстого Леонтьев задумал роман-эпос, сходный с толстовским планом «Войны и мира» и незаконченных «Декабристов».

Толстой вышел победителем и в русской, и в мировой литературе, а Леонтьев оказался в стане побежденных, но недаром Тургенев в 50-х гг. «сделал ставку» на них обоих... Может быть, по потенциям своим, по размаху только Леонтьев был равен Толстому и Достоевскому? Но Достоевский — это другой мир, другое созвездие — гоголевское, фантастическое... Тогда как Леонтьев, Толстой, Тургенев, а также и некоторые другие писатели, выросшие в дворянских гнездах, входят в широко раскинувшуюся Большую Медведицу русской литературы. Леонтьев кажется незаметной «звездочкой» даже по сравнению с Тургеневым, но в юности он обещал сиять так же ярко, как Толстой!

 

ЯНИНА

Пять лет прожил Леонтьев на Балканах; по России он не скучал, а все же радовался отпуску. В октябре 1868 г. он едет в Петербург, где останавливается у брата Владимира. По-видимому, именно к этому времени относится его сближение с племянницей Машей — Марией Владимировной, которую он помнил подростком.

Не знаю, побывал ли он в Кудинове? Видел ли мать, которая скончалась через три года?

В январе 1869 г. Леонтьев назначается консулом в Янину —-это опять повышение по службе. В Грецию он едет через Вену, Болонью и Корфу и в апреле прибывает в Янину — центр горного Эпира.

Консульство помещается в просторном трехэтажном доме который он отделывает по своему вкусу. О его новом жилище мы можем судить по описанию в романе «Одиссей Полихрониадес». Тут и «суровые» по окраске персидские ковры, и яркие малоазиатские: на одном — из светло-розовой арабески проступают светло-зеленые листья, на другом — в черных звездочках палевые, а в палевых — белые... Икона Спасителя в почерневшей серебряной оправе, которую он запрещает чистить: так ему больше нравится. Во внутренних покоях — мольберт, палитра; есть основания предполагать, что Леонтьев писал маслом, как и консул Благов (в Одессе). Итак, русское консульство он превратил в один из тех пестрых букетов, которые его всегда так восхищали в искусстве и, в особенности, в жизни[130].

У янинского консула целая свита: четыре каваса (стражника), сеис (конюх) и личные слуги: все они одеты по-албански и тоже составляют разноцветный букет.

Может быть, один из кавасов был прототипом того горца-су-лиота, который рассказывает историю о Паликаре-Костаки; а другой, тоже сулиот, был «моделью» для смелого, дикого Тодори: он думал, что аисты молятся Магомету, когда под вечер стоят на одной ноге... («Аспазия Ламприди»)[131]. Мог быть списан с натуры и слуга Благова, албанец Кольйо. Этот застенчивый и преданный юноша-атлет напоминает девушку, переодетую в мужскую юбку-фустанеллу, и, уверяет Леонтьев, это о нем Саади сказал: «Лицо его было подобно полной луне в ту минуту, когда она восходит»![132] Благов заставляет его как можно чаще мыть руки и грозится выгнать, если только увидит грязь под ногтями...

Над старой Яниной витают три тени, которые всюду мерещатся Леонтьеву. Самая бледная тень — это Святой Георгий Новый Янинский. В 30-е гг. XIX века он служил конюхом у богатых турок. Его обвинили в том, что он родился мусульманином и позднее крестился. Молодой грек от христианства не отрекся, и его удавили в тюрьме. Леонтьев склоняется перед мраморной гробницей Георгия Нового и жалеет, что нет больше таки<1 мучеников за веру (и не потому ли, что турки перестали мучить иноверных?!).

Другие две тени прошлого мелькают чаще: это Али-паша Янинский (1741—1822) и лорд Байрон (1788—1824).

Али-паша создал сильное и почти независимое государство из Эпира и Южной Албании. Этот албанский феодал образования не имел, но по-своему ценил просвещение, основывал мусульманские и православные школы. При его дворе истолковывали ислам и писали греческие стихи. Он также отличался жестокостью и сластолюбием. Под старость он заставлял юношей обниматься с девицами, «а сам сидел на софе, курил и любовался на них» («Одиссей»)[133]. Теперь о нем забыли, а когда-то во всей Европе писали книги, поэмы... Байрон говорит об Али-паше в «Чайльд Гарольде»:

 

...with a bloody hand,

Не sways a nation, turbulent and bold...[134]

(...он окровавленной рукою

Мятежной и отважной управлял страной...).

 

Байрон, воспевавший свирепую Албанию и прекрасную Грецию, — третья тень, тревожившая Леонтьева в Янине. Об этом романтическом идоле ему рассказывает в Зице старый игумен: «Кудрявый и красивый мужчина был <...> Хоть он и англичанин <...> а я все-таки скажу: да простит Бог его душу!»[135]

Леонтьев читал Байрона во французском или русском переводе и, как многие другие континентальные почитатели «английского барда», не замечал холодной риторики в «Странствиях Чайльд Гарольда». Впрочем, его вдохновляла не столько поэзия Байрона, сколько его жизнь — его легенда. Для Леонтьева этот «сын Альбиона» представлял ту Европу, которую он так любил, — Европу романтическую и аристократическую.

 

АЛБАНЕЦ И ЦЫГАНКА

«Албанец любит войну, корысть и гостеприимство», — пишет Леонтьев; он одинаково чужд и православному греку, и единоверному турку, и одинаково друг им, когда это ему выгодно... «албанец верен другу и любит все лихое»...[136] Эти добродетели и даже пороки Леонтьеву нравились. Его привлекает и самобытность албанцев, их дикие нравы, не испорченные европейской цивилизацией; то же самое восхищало в «арнаутах» и Байрона.

Главный герой эпиро-албанской повести «Пембе» (1869) — не албанский «тип», а скорее исключение, личность... Его зовут Гайредин-бей. Он происходит из старой феодальной аристократии Албании. Его отец — почтенный Шекир-бей, а мать — рабыня-гречанка Мариго; в 1848 г., во время подавления албанского восстания турками, она спасла жизнь своему возлюбленному — Шекиру, и именно поэтому тот всегда хорошо относился к христианам. Шекир-бей — идеальный патриарх-феодал, который совмещает все лучшие свойства своих соотчичей и не имеет их злобы и корыстолюбия. Его сын тоже любит христиан и по дружбе спасает жизнь одному греческому патриоту.

Гайредин-бей воспитывался в Константинополе, где «обучался европейской вежливости»; там же он выучился хорошо говорить по-турецки, по-персидски и немного по-французски. Очень не хотелось ему разлучаться с турецкой столицей, но все же по приказанию отца он возвращается в Эпир, женится на дочери знатного бея и понемногу опять свыкается со старинным укладом жизни албанских феодалов.

На еврейской свадьбе в Янине Гайредин вдруг влюбился в плясунью-цыганку Пембе (что значит — малиновая). Она — девочка-подросток, бледна, некрасива, чем-то напоминает заморенную обезьянку, но всем нравится: очень уж хорошо она пляшет!

Влюбленный и застенчивый Гайредин посвящает ей стихи, которые он, по-видимому, писал по-персидски — на языке поэтов!

«Ты сладка и свежа, как зерна гранатов, облитые розовою водой и посыпанные сахаром.

Я не ищу ни долговечности, ни богатого содержания; пусть Жизнь моя будет кратка и содержание бедно; но чтоб я мог покойно веселиться с тобой.

Я молчу, Пембе. Пусть соловей громко поет о любви в садах персидских. Я не буду следовать его примеру. Я лучше буду нем, как бабочка: безгласная сгорает она на любимом ею пламени»[137].

Интересно было бы выяснить, каким образцам восточной поэзии он здесь подражает... Для нас же одно несомненно: эти стихи Гайредина в переводе Леонтьева — куда лучше тех новогреческих виршей, которых так много в его балканских повестях.

Гайредин получает назначение в турецкий административный совет в Янине, и там Пембе поселяется в его доме. Он без ума от своей цыганки, хотя характер у нее самый несносный; все слуги Ненавидят эту обнаглевшую плясунью, разыгрывающую бары-Ню.

Албанский бей хотел бы узаконить свою связь с Пембе, но это невозможно. Он волен взять вторую жену, но только не эту безродную цыганку, которая даже не годится в рабыни-наложницы.

К ужасу патриархального Шекир-бея Гайредина покидает его знатная жена, хотя старая тетка и советует ей «смириться». Замечателен «поучительный» рассказ этой албанской тетушки. Она скопила три тысячи пиастров и на базаре высмотрела и купила своему смирному мужу шестнадцатилетнюю черкешенку; до совершения купли она ночью подслушивала, не храпит ли красавица, и «сама мочила ей подошвы водой и ставила на пол босую, глядела, красивый ли след ее ножка дает»[138]. Тетушка ее баловала, как дочь свою, но иногда и била... Этот мусульманский анекдот привел в восхищение Розанова[139], да и Леонтьеву он, несомненно, нравился.

Поведение Гайредина возмутило все турецкое и албанское высшее общество в Эпире, и янинский паша добился от Порты приказа о его изгнании. Правда, отцу — Шекир-бею удалось оправдать сына, но все же эта эпирская история плохо кончается. Пембе покидает Гайредина, которого она никогда не любила, а только польстилась на его деньги, а сам он погибает. Его посылают в горы — против греческих повстанцев. Он вспоминает «вечерний дождь над темной мостовой (в Янине) и бледную Пембе», и вдруг греческая пуля обрывает его жизнь. Одного грека этот албанец спас от смерти, а другой грек подстрелил его в Пустынных горах! «Так кончил жизнь свою добрый Гайредин»[140], — эпически заключает свою повесть Леонтьев.

Кто знает, может быть, самому автору очень хотелось быть Гайредином, любовником Пембе, и эта его симпатия к албанцу одушевляет повествование! Вообще о Леонтьеве можно сказать: чем он субъективнее, автобиографичнее, тем он лучше, убедительнее! Но все же чувствуется, что сам он был очень уж далек от этих эпических албанцев и даже от образованного Гайредина с его лирическими стихами. Повесть «Пембе» хорошо «построена» , она красочна, драматична, но и — схематична: Албанец и Цыганка действуют, но не живут, как леонтьевские супергерои, Нарциссы — русские студенты и консулы или же загорский грек Одиссей Полихрониадес (в романе того же названия).

В той же повести замечателен янинский губернатор — черкес Феим-паша, начальник Гайредина. Он хорошо образован, знает свет — был послом в Вене, Петербурге и Лондоне, по-французски говорит с парижским акцентом, увлекается Байроном и Жорж Санд, содержит француженку в своем гареме, но Запад ненавидит и принадлежит к старотурецкой партии, которая в то время не имела влияния: и его назначение в Янину было понижением по службе. Турок и французов он раздражает своим русофильством. Русскому консулу он говорит:

«Croyez-moi, mon cher consul, qu'un Russe et un Turc s'enten-dront toujours mieux entre eux qu'avec ces messieurs la... Nous sommes plus larges, plus genereux, moins mesquins...»[141]

(Можно предполагать, что прототипом Феим-паши был турецкий губернатор Ахмет-Расим-паша, с которым Леонтьев дружил в Янине.)

Этот старотурок придерживается мусульманского древнего благочестия, хотя втайне пьет и курит во время рамазана... Он — гроза всех эпирских христиан, и его политика возбуждает против него греческое население, а европейские консулы добиваются его отозвания из Янины. Если бы Леонтьев был пашой, то, вероятно, он поступал бы так же, как этот турецкий «реакционер» — черкес по происхождению, европеец по образованию и антизападник в политике.

 

СУЛИОТЫ И ЗАГОРЦЫ

В Эпире нет этнографической пестроты Добруджи, но и там тоже население неоднородное по составу: это греки, турки, албанцы, куцовлахи, евреи.

Эпирские же греки очень разные по типу: сулиоты и загорцы, которых Леонтьев любит сравнивать. «Из Сулии и других бедных и воинственных округов Эпира выходили и выходят разбойники и греки-патриоты; из Загор выходят скупцы, боязливые и холодные мошенники, но зато вышли и выходят патриоты Другого типа — патриоты, которые все состояние свое, добытое трудом, строжайшей экономией и, может быть, всякою хитростию, жертвуют на школы, на богоугодные заведения, на церкви, на приданое бедным девушкам родной страны и т. п. Покойный, трудолюбивый, медленно-лукавый характер загорцев напоминает болгар. Имя округа заставляет также думать, что загорцы — погреченные славяне. Сулиоты, напротив того, погреченные албанцы и сохранили еще все черты албанского характера: соединение суровости с большой живостью, воинственность, гордость приемов, отвращение к мирному труду и ремеслам»[142].

Казалось бы, все симпатии Леонтьева должны были бы быть на стороне сулийских разбойников, а не на стороне загорских торгашей-мошенников. Но, как это ни может показаться странным, он любил и тех и других.

У Леонтьева было совершенно особенное отношение к грекам: они для него — создатели православия, великий народ. При этом он их нисколько не идеализирует и иногда резко осуждает загорских «кулаков», а более всего — образованных или полуобразованных греков, за мелочную расчетливость, буржуазную вульгарность или же за поверхностное западничество. Чем же объясняется его греколюбие?

Европейские романтики видели в современных греках потомков древних эллинов и при ближайшем знакомстве в них часто разочаровывались. И Леонтьеву была дорога классическая Эллада, но следов ее в Греции XIX века он не искал. Его грекофильство имеет другие корни — не эллинистические, а византийские. Для него русские, а также болгары, сербы, румыны — это духовные дети великой православной Византии. Он сам тоже был «византийцем», если не в Адрианополе и Тульче, то в Эпире, т. е. до своего обращения к вере в 1871 г. Правда, тогда он ценил православие преимущественно как культурно-историческую традицию, совпадавшую с его политическими убеждениями и эстетическими вкусами. Восточное христианство, думал он, лучше всего способствует сохранению самобытности; только оно оказывает сопротивление нивелирующей цивилизации безбожного Запада. Именно поэтому в борьбе болгарской церкви за автокефалию он был на стороне греков и резко разошелся со своим начальником — болгарофилом Игнатьевым. Он считал, что греки более православны, чем болгары, которым не следует выходить из подчинения константинопольской патриархии.

Пусть греки — торгаши-хищники, думал Леонтьев, все же они первые поборники православия; к тому же они столько страсти вкладывают в свои торговые операции и махинации!

Замечательно, что, как ему ни нравились разбойные сулиоты, он все-таки сделал главным героем своего романа «Одиссей Полихрониадес» загорского грека-юношу, который только о том и мечтает, как бы ему поскорее сделаться купцом! Он разъезжает с турецкими заптие по бедным деревням родного Загорья и силой вымогает последние гроши у крестьян, задолжавших его отцу. Французам, немцам или своим русским он никогда не простил бы такого вымогательства! Эстетика Леонтьева допускала вооруженный грабеж, но не взимание долгов при помощи полиции. Все же он любуется купчиком Одиссеем и прощает ему грубое корыстолюбие за страстное жизнелюбие, льстивость и лицемерие за преданность православию! Героические сулиоты, воспетые Байроном, тоже были православными, и Леонтьев ими постоянно восхищался, а все же больше внимания он уделил плутоватым загорцам.

Греки иногда упрекали Леонтьева за пристрастие к туркам, но, несмотря на дружбу с пашами, он всегда умело и успешно защищал интересы единоверных христиан. В русских же дипломатических кругах он считался крайним грекофилом. Он был им и в литературе, в романах, очерках, что, однако, нисколько не мешало ему восхищаться яркими типами любой балканской национальности, а также и поляками. «Реакционер» Леонтьев тенденциозным писателем не был!

Может быть, из греков лучше всего понял бы Леонтьева замечательный поэт Константин Кавафис (1863—1933)[143]; эстет, декадент, нигилист, он ценил в своем народе то же самое, что и Леонтьев — необыкновеную витальность и византийскую традицию. Сам Кавафис ни во что не верил и не пытался верить, как Леонтьев, но их обоих роднит — та же эстетика нарциссов, то же повышенное и напряженное ощущение жизни.

 

ОДИССЕЙ ПОЛИХРОНИАДЕС

1

«Одиссея Полихрониадеса» Леонтьев начал писать в Константинополе, в 1873 г. и продолжал над ним работать в России, но так и не закончил этого романа. «Одиссей» печатался в «Русском вестнике» Каткова[144]. В 1890 г. он предложил А. С. Суворину выпустить роман отдельной книгой, но тот отказался от такого невыгодного предприятия! Это лишний раз подтверждает, как плохо Леонтьева понимали в его же собственном лагере — в консервативных кругах.

«Одиссея» мы уже знаем. Что же говорит о нем автор? В воспоминаниях («Моя литературная судьба») он рассказывает: «Героя я выбрал неудобного — красивого и умного юношу, загорского купеческого сына, но боязливого, осторожного, часто хитрого, в одно и то же время и расчетливого, и поэта, как многие греки. Все изображается тут нерусское; надо большими усилиями воображения и мыслей переноситься в душу такого юноши, ставить себя беспрестанно на его место, на котором я никогда не был»[145]. Для меня несомненно, что это и удалось сделать Леонтьеву: в первый и последний раз сумел он «войти в шкуру» балканского жителя; все другие его греки, турки, албанцы описаны очень уж со стороны, без настоящего в них проникновения.

Этот роман, как и многие другие, перенаселен героями: и нужно его перечитывать, чтобы запомнить всех действующих лиц. Но композиционно он хорошо построен. Красная нить в повести — развитие характера Одиссея, который, приехав из деревни в город, понемногу осваивается с новой обстановкой, меняет вкусы, убеждения, да и сам весь меняется; и этот рост героя хорошо в романе показан. «Египетский голубь» — роман более рыхлый, нечеткий, но, может быть, имеет больше прелести, как и «Подлипки» — произведение еще более зыбкое; в этих повестях больше лирики, больше музыки настроений, чем в «Одиссее». Купчик Одиссей, не чуждый, правда, поэзии, только смутно догадывается о существовании «дальней, бесконечно дальней, но глубокой музыки, то кротко-усладительной, то грозно звучащей где-то и откуда-то о загробном венце и загробной ужасной и нестерпимой каре...»[146] Кто знает, может быть, Леонтьев хотел довести своего загорского любимца до катастрофы, до отчаяния и надеть на него клобук... Но старцем Зосимой Одиссей, конечно, не мог бы быть; его скорее видишь игуменом богатого монастыря или даже политической фигурой — вселенским патриархом... Но это только догадки, основанные, однако, на некоторых таинственных намеках в романе. Все же очевидно, что нигде никогда Леонтьев не стоял так твердо на земле, как в «Одиссее»! Это очень мужской роман, в котором любовь — только слабый мотив, а вся оркестровка развивает другие темы: тут и честолюбие, и корыстолюбие, тут и политические споры и интриги-Другой главный герой — консул Благов; по признанию автора, он «сделан» из трех лиц: из М. А. Хитрово, друга детства и дипломата, из Ионина, тоже дипломата, и при этом неясно, из какого именно, — было двое Иониных, знакомых Леонтьева; наконец, третье лицо — это сам автор в несколько идеализированном виде[147]. Благов — это тот «изящный герой», который, по мнению Леонтьева, начал исчезать из русской литературы после Онегина и Печорина: «Сам Тургенев, — пишет он, — насилу-насилу доработался до Лаврецкого и до блестящего отца в "Первой любви". Гр. Л. Толстой насилу-насилу решился создать Андрея Болконского. До того всех опутала тина отрицания и гоголевщина внешнего приема»[148] (под которым он имел в виду придирчивый, «грязный» натурализм или реализм в описании деталей). Все эти авторские комментарии существенны, но недостаточны. Решаюсь сказать, что Леонтьев сам едва ли сознавал, что его главная тема — нарциссизм, тема не русская, не балканская, а общечеловеческая, — в XX веке, после долгого перерыва, опять ставшая «актуальной»[149]. Пусть красочный Эпир очень хорошо в романе воссоздан, но это только фон для Благова и Одиссея, которого Леонтьев так хорошо понял не потому ли, что этот несколько экзотический для него герой имел родственные ему черты Нарцисса.

 

2

Консула Благова мы знаем по запискам Одиссея, учившегося в янинской школе и исполнявшего для него секретарскую работу. Одиссей Благова обожает: русский консул для него прекрасный сфинкс, которого он старался разгадать. Ему непонятно, почему, например, романтик Благов издевается над святостью брака, это его даже возмущает, он ведь вырос в патриархальной загорской семье. Не понимает он также, почему консул легко прощает слугу (Кольйо), потерявшего деньги, но грозится его выгнать за то, что тот не моет рук: разве не очевидно, думает он, что неопрятность наименьшее зло! Но все эти недоумения его Радуют: чем Благов непонятнее, тем он интереснее...

В начале романа Одиссей знает Благова только по слухам и уже им восхищается. Наконец русский консул является во всем своем величии, в восточноевропейском наряде, в сирийской чалме поверх французской шляпы, с турецкой саблей и слегка надушенный...[150] Одиссей не может вдоволь на него налюбоваться — его ростом, статностью, нежным лицом, серыми глазами и новыми нарядами, которые он постоянно меняет, как царевич или епископ свои облачения. Перчатки его «такого светло-лилевого цвета, как море иногда бывает зимой, при тихой погоде и при кротком захождении солнца. Сам же он высокий, прямой и тонкий, казался мне похожим как бы на очень красивую бутылочку, наполненную водою померанцевою или розовою, которою у нас иногда прыщут на людей, приветствуя их»[151]. Здесь Леонтьев в своей стихии — упивается красками.

В присутствии Благова Одиссей переживает какое-то неизъяснимо приятное волнение... Многое здесь вызывает улыбку, в особенности же сравнение императорского консула с греческой бутылочкой! Уж не дурачок ли этот Одиссей? Но мы знаем, что он очень даже себе на уме, весьма заботится о своей будущей карьере, очень грубо вымогает деньги у должников отца. Все же его любовь к русскому консулу совершенно бескорыстная, платоническая.

Одиссей — зеркало, подставленное Леонтьевым перед своим автоидеалом, Благовым. Это загорский гречонок помогает ему самим собой любоваться, своим идеализированным образом.

Хотя Одиссей очень подробно описывает внешность и наряды Благова и повторяет его леонтьевские афоризмы, личность этого великого консула остается неясной. Но автор именно этого и хотел: ему нравилось лелеять этот зыбкий идеал в душе провинциала-энтузиаста. Да, по записям Одиссея можно написать несколько красочных портретов Благова, а все-таки он нигде как характер не воплощается и пребывает в лирическом плане романа. В сочетании реалистической яркости и романтической зыбкости — очарование этого образа, о котором Леонтьев мечтал еще в юности, в Подлипках-Кудинове.

Как Одиссей ни влюблен в Благова, он и о себе не забывает, делает дела и любуется собой. На празднике в русском консульстве все его хвалят, и он этому радуется: «Я стоял, сложив смиренно руки спереди и лицемерно опуская очи, но... тщеславие уже вселилось в меня... И я сам не знал, какого рода было мое смущение. Смущение истинной стыдливости или волнение радости, что я играю такую важную роль и в таком высоком для меня кругу»[152]. Все это автору нравится: ему явно импонируют и хитроватость Одиссея, и его энтузиазм. Чего еще желать: этот молодой грек умеет восхищаться и идеализированным портретом Леонтьева — Благовым, а также и самим собой! Он тоже Нарцисс или нарциссик.

Семнадцатилетний Одиссей робко-стыдливо влечется к четырнадцатилетней плясунье Зельхе, она похожа на мальчика-подростка и шутливо его обнадеживает. Благов тоже поддается чарам девочки-чертенка (которая очень напоминает Пембе в рассказе того же названия; см. о ней выше). Ему как-то случилось настичь этих детей, целующихся на турецком диване. Одиссей в ужасе. Но вечикий консул на него не прогневался. Для них обоих Зельха — только игрушка! Они оба готовы поиграть в любовь, но реальна для них лишь их собственная личность, их честолюбие, их успехи.

У Благова нет друзей. Он мог бы выбрать девизом: «Ты царь: живи один...»[153] А Одиссей дружит со сверстниками — греком Аристидом и турком Джемалем. Все они писаные красавцы, но оба грека умны, а турок глуповат. Дружба этих юношей невинная и поверхностная. Их веселое товарищество дополняет сонм леонтьевских нарциссов, в себя влюбленных и друг другом иногда увлекающихся (по параллельной линии). Здесь, в провинциальной современной Греции, неожиданно воссоздается та древ-неэллинская атмосфера, которую описывал Вячеслав Иванов:

В палестрах белокаменных, где юноши нагие Влюблялись под оливами друг в друга и в себя...[154]

Наконец, еще одна красочная фигура включается в этот леонтьевский мир мужей и юношей: это разбойный албанский феодал, красавец Джеффер-Дэм: в пышной белой фустанелле и шитой золотом куртке он медленно шествует перед восхищенным Одиссеем: «Во всей его особе <...> было так много чего-то необъяснимого, породистого, тихо-гордого, тайно-самодовольного, что я тебе выразить не могу!»[155]. И этот красивый злодей — вариант Нарцисса, вариант наименее трагический. Пусть он кончит дни свои на виселице, но сейчас он вполне удовлетворен достигнутым, он «тайно-самодоволен». Тогда как Благов и, в особенности, сам Леонтьев самодовольными не были.

Хитроватый, трусоватый Одиссей признается, что «бесстыдный убийца» Джеффер-Дэм навсегда останется связанным с его лучшими воспоминаниями о первой молодости. Благов тоже этим Разбойником восхищается и говорит: был бы я сатрапом, выписал бы из Италии художника, чтобы снять с него портрет, а потом посадил бы его на кол и сам бы присутствовал на месте Казни!

Описывается в романе и настоящая казнь: турецкого юноши, который в драке случайно убил своего товарища, тоже турка. По шариату семья убитого могла взять выкуп от родственников убийцы, и тогда бы его не казнили. Отец убитого готов был согласиться, но мать и тетка исступленно кричали: «Кровь за кровь!» Весь собравшийся народ, включая Одиссея и его товарищей, молит о прощении, но «фурии» не смягчаются, и палач-цыган, не сумевший отрубить мальчику голову, перерезает ему горло, как барану[156]. Автор не комментирует, хотя мы и ждем от него замечания вроде следующего: лучше такая дикая турецкая казнь, чем цивилизованная — гильотина во Франции или электрический стул в Америке!

Тени Байрона, Али-паши, Святого Георгия Нового, идеальные мужи — консул Благов и разбойник Джеффер-Дэм, красивые, разодетые юноши-друзья, греки, турки, албанцы, доморощенные чудаки-философы, столетний безумный дервиш, слабый епископ янинский и дерзкий поп-герой, уличные драки, всенародная казнь, пиры и споры в консульствах, честолюбие, коварство, великодушие, отвага, наконец смутные воспоминания о древней Элладе и живое благочестие в византийских храмах — вот та мужская стихия, которую Леонтьев нигде так полно и ярко не изображал, как в «Одиссее Полихрониадесе». Везде красочные зрелища, жестокие и безобидные, вся радуга эстетики, восхищающая нового Нарцисса, который рад был пожить на Балканах, вдали от родины, где делами заправляли чиновники-педанты, а общественным мнением руководили безответственные интеллигенты. Те и другие были ему одинаково несносны и противны. На Балканах же он спел свою песню песней во славу живой жизни! Описанные им восточные нравы уходят в прошлое, но остается его страстное жизнелюбие, его радужное искусство, до сих пор по заслугам не оцененное.

 

ЕВРАЗИЙСКИЙ ИМПЕРИАЛИЗМ

Литературный прием, для Леонтьева очень характерный, — гротескная декламация великих говорунов-спорщиков в его романах. Все они — рупоры автора и говорят всерьез, но в пылу спора часто заговариваются, и их скачущая речь напоминает пародию. Первый леонтьевский ритор — Милькеев («В своем краю»), блестящий causeur: он сыплет афоризмами и не в ладах с синтаксисом, а все же нельзя о нем сказать:

 

Уж не пародия ли он?[157]

 

Пародийные же говоруны в «Одиссее» часто «договариваются до чертиков»!

Один из них, полугрек, полуитальянец, доктор Коэвино — персонаж очень яркий и отчасти комический, в особенности когда он «грызется» со своей кухаркой-ведьмой Гайдушей: оба они друг без друга жить не могут, а домашняя гражданская война стала своего рода нормой их существования!

Коэвино может замучить своими выкриками: «...Италия, папа, фарфор голубой: у меня три жакетки из Вены последней моды... фарфор...»[158] Но может он говорить и связно, в особенности когда автор заставляет его высказывать свои излюбленные мысли.

1. О мусульманстве: «Я люблю суровую простоту этой идеальной, воинственной и таинственно сладострастной религии. "Бог один!" Какой Бог? не знаю! Один Бог. "И я, Магомет, — его пророк". Величие! Я люблю, когда темною зимнею ночью с минарета раздается возглас муэдзина <...> А многоженство? О! я друг многоженства! Я друг таинственного стыдливого сладострастия!..»[159]

2. О современной Греции: «Я материалист, я, может быть, атеист, но я понимаю высоту христианства... а теперь, когда турки перестали вас бить и резать, вы уже не строите монастырей; вы строите ваши национальные школы, где оборванный осел-учитель (дурак! дурак!) кричит: "Эллада! Эллада!" Вы теперь не веруете, вы не бежите в Пустыню, не молитесь, рыдая... нет! вы лжете, обманываете, торгуете... вы, как евреи, грабите процентами турок, которые гораздо лучше, благороднее вас...»[160]

Это, конечно, сплошной Леонтьев — его риторика, его поэзия!

Еще больше дикости, красочности, гротеска — в образе греческого негоцианта Петро Хаджи-Хамамджи, которого турки зовут Дели-Петро (безумный, отчаянный Петро). Леонтьев говорит, что его прототип — некий Хаджи-Кариаджи, которого он знал в Адрианополе и оттуда перенес в роман «Одиссей Полихрониадес» — в Эпир, в Янину[161].

Вот его забавный монолог с примесью офранцуженных греческих слов: так, он думает, что canonique означает правильный, красивый...

«...Я, Хаджи-Хамамджи, не отчаиваюсь перейти во главе иррегулярной конницы Гималайю... Qui! Cette teste fera tout... Elle passera le... diable... comment le nommez-vous?., le Gangues à la teste des troupes irrégulières et cosaques. Sacré nom de Dieu! Какое пышное зрелище! Древние города, миллионами, триллионами населенные! Священные коровы... их держат святые люди за хвост... Океаны разноцветных зданий... Нагие баядерки... Слоны белые величиною с гору... Боги с десятками рук... Обезьяны кричат и прыгают с ветки на ветку... Христос и Панагия!... Кто это с полосатою лентой св. Георгия через плечо? C'est le chef des troupes irrégulières... Граф Дели-Петро Загангесский, Хаджи-Хамамджи, князь Загималайский... Sacré nom de Dieu!.. Женщины кричат: "Аман, аман, пощади нас!" Нельзя! Во имя Отца и Сына и Святого Духа... Попов сюда!.. В Ганг их всех, в реку... В Ганг, в Ганг!.. Cette petite bayadère est très jolie. Sa figure est tout à-fait cannonique...»[162]

Все это говорится после обильных возлияний на веселом пиру у русского консула Благова, т. е. как будто не всерьез! Вместе с тем очевидно, что Леонтьев мог мечтать о таком историческом зрелище, о новой самобытной России в далеких дебрях Азии... Писал же он еще в Тульче, что Россия могла бы найти свое истинное призвание в Индии...

Правда, Леонтьев фантастом не был, но любил воображать — и создал этот гротескный монолог; бешеный Хаджи-Хамамджи не Репетилов на балу, не Хлестаков у городничего, не Степан Трофимович Верховенский на скандальном фестивале литературы, он сам по себе, и он не менее своеобразен и забавен, чем те более прославленные врали и говоруны Грибоедова, Гоголя, Достоевского!

«Священные коровы... их держат святые люди за хвост... Океаны разноцветных зданий...» — это запоминается!

 

ГРЕЧЕСКИЕ ПОВЕСТИ

В Янине Леонтьев, по-видимому, уже не работает над романом-хроникой «Река времен» и пишет ряд рассказов, в том числе и критскую повесть «Хамид и Маноли».

Главный герой «греческой повести» «Аспазия Ламприди» (1871) — молодой человек лет двадцати пяти, корфиот Алкивиад Аспреас, учившийся в Афинском университете. Под влиянием своего старшего друга, журналиста и политика, он становится западником, англофилом. Он едет в гости — в имение того же приятеля, который по соображениям политическим находится в контакте с местными разбойниками; они ему нужны для избрания в парламент. Интеллигент Алкивиад все махинации эти не одобряет; все же при встрече главарь шайки, албанец Дэли, его очаровывает. Еще более восхищается им его слуга Тодори: он родом из разбойничьего клана «злой Сулии». Этот сулиот напоминает, что сам Христос благословил разбойника, и говорит, что греческие разбойники грабят только богатых, помогают бедным и жертвуют на церкви, монастыри и школы[163]. Население их поддерживает. Но один из товарищей Дэли убивает священника, и тогда греческие крестьяне, его укрывавшие, выдают убийцу турецким властям.

Алкивиад едет в Эпир и влюбляется в богатую вдову Аспазию, но родственники выдают ее за более зажиточного эпириота. Однако обойденный любовник нисколько не горюет и утешается тем, что в итоге он оказывается в выигрыше: он опять свободный человек! И он из породы нарциссов. Отметим также, что в эпилоге этот англофил становится русофилом. Ударение в этой повести делается на описание нравов и политическую ситуацию — это этнографический очерк и журнальный фельетон в форме повести.

Греческий быт описывается в двух коротких рассказах: о сулиоте Паликар-Костаки и о бывшем разбойнике, Капитане Илии. Эти «истории» рассказаны как анекдоты и отдаленно напоминают пушкинские «Повести Белкина». Все описания — суховатые, точные. Рассказчики — простые эпические греки, и говорят они очень просто. Вот начало второго рассказа: «Я с Илией познакомился в Элладе. Я украл у него лошадь, и он мне это простил»[164]. Здесь уже намечена вся незамысловатая фабула повести.

В том же стиле написан миниатюрный рассказ «Ядес»; это шутливый анекдот и едва ли удачный. Шутки — не к лицу Леонтьеву, все комическое — не его «амплуа».

О Леонтьеве, авторе балканских повестей, можно сказать то же, что Б. Эйхенбаум[165] сказал о молодом Толстом, писавшем кавказские и севастопольские рассказы: у него была «тяга к материалу, к факту». Ту же «тягу» он знал и в старости, когда писал народные рассказы.

Толстой преимущественно пользовался «материалом» из крестьянской и солдатской жизни. У Леонтьева другой «материал» — полудикие Балканы. Все же в длинных романах («Одиссее» или в «Египетском голубе») он больше внимания уделяет образованному обществу.

Восток — большая тема русской литературы, которая соблазняла и Толстого: его «лебединая песня» — «Хаджи-Мурат».

Многое и разное привлекало русских писателей на Востоке: сперва героическая романтика — Пушкин, Марлинский, Лермонтов. Толстой же искал на мусульманском Востоке то, что он более всего ценил и любил: простую жизнь, простую правду — без примеси лжи цивилизации. Это линия Руссо, Бернардена Сен Пьера.

Леонтьев ближе прежним романтикам, вдохновлявшимся Байроном; но при этом он делает упор не столько на эпическую героику, сколько на бытовую красочность.

Эстетику романтиков, влюблявшихся в Восток, хорошо определил Гоголь: «Никто не станет спорить, что дикий горец в своем воинственном костюме, вольный, как воля, сам себе и судья и господин, гораздо ярче какого-нибудь заседателя, и, несмотря на то что он зарезал своего врага, притаясь в ущелье, или выжег деревню, однако же он более поражает, сильнее возбуждает в нас участие, нежели наш судья в истертом фраке, испачканном табаком, который невинным образом, посредством справок и выправок, пустил по миру множество всякого рода крепостных и свободных душ»[166].

Леонтьев Гоголя не любил, но мог бы под этим гоголевским комментарием подписаться... Здесь дается исчерпывающее истолкование и леонтьевского востоколюбия!

Все же не Восток — главная тема Леонтьева. Пестрые Балканы для него — лучший фон для Нарциссов, яркое волнующее зрелище, которым он любуется, втайне прислушиваясь к дальней, смутной музыке любви и смерти.

 

ДИТЯ ДУШИ

В цикл балканских рассказов Леонтьева входит и утопическая повесть — «Дитя души». Эта легенда основана на греческих и греко-молдавских преданиях, сообщенных автору «одним придунайским жителем».

Петро — приемный сын дровосека и его жены — дитя души, дсихо пэди, т. е. «дитя не телом рожденное, а душой принятое». Сказание это балканское, но Леонтьев стилизует его под русскую сказку; и есть некоторая натяжка, фальшь в изложении легенды. Несколько народных выражений и прилагательные, поставленные после существительных, еще не составляют стиля... Леонтьеву так и не удалось создать новый эпос, о котором он так долго мечтал.

Вот как изображается сказочный герой Петро:

«Бедна одежда на нем — шальвары простой абы, темной, из овчины, простой безрукавник, ветхий, отцовский; но и в убогой одежде этой высится он между другими юношами кипарисом прямым и душистым между другими деревьями; а из-под белого валеного колпачка, как гроздия винограда полные, и как лозы гибкие, и как шелк мягчайший, и как соболиный темный мех зимою на шубе царской, ниспадают кудри его молодые, длинные, на широкие плечи. И руки его сильны и ловки, и поступь как у королевского сына, и ноги в простых кожаных сандальях, по колена нагие, красивы, как столбы мраморные, и как железо крепки и быстры как стрела, которую мечет искусный генуэзский стрелок или житель критских снежных вершин — сфакиот белокурый»[167].

Замечательно, что этот леонтьевский эпический богатырь — грек, а не славянин, что, с точки зрения славянофилов, было еретично... Но эллинофил Леонтьев и не мог поступить иначе!

Кем только не был Петро: угольщиком, дровосеком, пономарем... Прислуживая в церкви, он убил турка, который прокалы-валг1глаза святым на иконах; священник и перепуганные прихожане выдают его турецким властям. Петро спасает от казни богатый купец и делает его управителем, но вскоре с позором изгоняет по наговорам жены, которой не удалось соблазнить Целомудренного юношу. Потом он служит у епископа, и тот его удаляет по наветам слуг. Затем Петро работает у фабриканта, мусье Франко, который оказывается самим дьяволом! Наконец Петро попадает к царю и вылечивает его дочь Жемчужину, одержимую бесами: она высасывала кровь у своих мужей. После того он на царевне женится и становится правителем всего царства: он друг бедных людей, народный вождь. Неожиданно им самим овладевает бес корыстолюбия, самый опасный из всех балканских бесов! И его доводит до беды неистощимый кошелек, данный ему нищим, который, как и мусье Франко, был воплощением дьявола!

Наконец Петро покидает жену и уходит к отшельнику, который был когда-то великим грешником, отцеубийцей, кровосмесителем и богохульником. Он уже давно свои грехи замаливает, но покоя не находит и очень мучается. Петра же отшельник давно поджидал: он его наставляет на путь истинный и умирает примиренный...

А конец сказания счастливый: Петро возвращается к жене, опять ее исцеляет, становится великим царем и счастливо управляет своим православным царством-государством.

Все это, конечно, аллегории. Недаром исчадиями ада оказы-вются француз и нищий — представители буржуазии и пролетариата! Недаром все беды происходят от народолюбия и корыстолюбия — современных грехов буржуазно-демократической цивилизации... Все это очень леонтьевские мысли.

Самый же великий грех — это забвение Бога, проповедует Леонтьев устами юродивого: «Люби ты плоть свою, Петро, люби, Петро, люби жену молодую, Петро; но не люби ты, Петро, ни плоть свою больше души своей, ни деньги больше правды, ни жены молодой больше Бога!..»[168]

Та же мысль повторяется в эпилоге. Петро воздвигает обитель у могилы отшельника. В монастырском храме — необыкновенная пышность, но монахи живут в сырых кельях, плохо питаются. Вот что паломники говорят об этом монастыре: «Для Бога тут все <...> а для людей ничего»[169].

В этой легенде Леонтьев пытался примирить то, что никогда не мог примирить ни в жизни, ни в других писаниях: эстетику красочных зрелищ, плотских страстей, государственного величия и — мрачную религию отказа от всего земного, даже от красоты. Петро соединяет все качества, ценимые Леонтьевым: он и доблестен, и прекрасен, он и величав, и благочестив... И он не Нарцисс, а скорее новый Давид или Соломон. Но создан Петро воображением автора-Нарцисса, который самого себя проецировал в этого сказочного героя.

Видно, что эта православно-греческая утопия очень тешила Леонтьева, но не утешала, ибо он не верил в светлое будущее человечества, не верил в победу христианства здесь — на земле; он был также убежден в том, что красоту с верой примирить нельзя; и на своем жизненном пути он постоянно оступался: то в эстетику, то в религию. Только в сказке, да и то в эпилоге, удалось ему дойти до ровного места!

Эта повесть печаталась в «Русском вестнике»[170] Каткова одновременно с «Анной Карениной», и Толстой леонтьевской легендой заинтересовался — хотел ее перепечатать в сборнике народных рассказов, в издании «Посредника», но из этого ничего не вышло; и не потому ли, что повесть «Дитя души» — хотя и понравилась Толстому, — но при ближайшем рассмотрении она показалась ему очень уж православной, церковной...[171]

Приведем здесь и этот отзыв Толстого о балканских повестях Леонтьева (со слов А. Александрова, который беседовал с Толстым в 1888 г.):

«Его повести из восточной жизни — прелесть. Я редко что читал с таким удовольствием. Что касается статей, то он в них точно стекла выбивает; но такие выбиватели стекол, как он, мне нравятся»[172].

 

ДВЕ ИЗБРАННИЦЫ

В Янине же Леонтьев писал роман из русской жизни — «Две избранницы» (1870). По данным С. Н. Дурылина, эта повесть была отвергнута Юрьевым для славянофильской «Беседы» и Катковым для «Русского вестника». В 1885 г. первая часть была помещена в газете «Россия»[173], вторая хранится в архивах, а третья едва ли была написана.

Главное лицо Матвеев — последний в ряду леонтьевских супергероев, но в нем меньше автобиографических черт, чем у Лад-нева в «Подлипках», «Египетском голубе», Благова в «Одиссее Полихрониадесе». Здесь Леонтьев проецирует себя в военного — блестящего офицера. Матвеев — полковник, кончивший академию Генерального штаба, герой кампаний — крымской, польской, туркестанской, позднее — генерал. Он на два года моложе автора — родился в 1833 г. Может быть, кое-что в Матвееве напоминает генерала графа Игнатьева, посла в Константинополе и начальника Леонтьева во время его службы на Балканах. Роман развертывается в Петербурге — в этом Вавилоне «гнилой нужды и хладной роскоши». В душе высшему свету и нигилистической интеллигенции Матвеев предпочитает простых «азиатцев» сартов и простых русских солдат. В столицу же он приехал, надеясь, что теперь, в 1867 г., вспыхнет большая европейская война и ему удастся принять в ней участие. Матвеев любит войну и заботится о своей карьере. При всем своем благородстве, он умеет при случае хитрить. Чем-то он похож на честолюбивого друга Вронского Серпуховского, приехавшего из Туркестана, да отчасти и на самого Вронского...[174] У Матвеева связь с молодой москвичкой — женой некрасивого набожного сановника — немножко Каренина! Но никакой драмы здесь нет. Сановник почти что мирится с изменой жены, он считает, что в его положении Матвеев — лучшая «случайность» или «возможность». Его жена тоже «не устраивает драмы» и весело заботится о карьере своего возлюбленного.

В Таврическом саду Матвеев встречает старую знакомую — А. П. Киселеву. Отмена крепостного права ее разорила, и она эмансипацию проклинает, но какая добрая душа эта реакционерка. Она живет для своей внучки Сони, и Матвеев становится завсегдатаем их бедного домика. Соня — ярая нигилистка; незадолго до этого она сошлась со студентом-революционером, но они вскоре расстались, его сослали в Сибирь. Для Сони Матвеев только солдафон, и они постоянно спорят, ссорятся. Увидев у нее портрет Добромыслова (Добролюбова), Матвеев говорит, что он напоминает ему одного знакомого чиновника-взяточника! Но он не только поддразнивает Соню: он сразу же почувствовал к ней симпатию. К тому же Матвеев прежде сам был настроен либерально, ему «нравился Фурье», он нигилистов понимает, хотя и не соглашается с их воззрениями. Соня начинает понемногу привыкать к Матвееву, даже привязывается к нему, и в конце первой части уже нельзя сомневаться в том, что они полюбили друг друга, и это не простая «интрига», как та связь с женой петербургского сановника.

Читатель видит, слышит Соню, эту «нежную бунтовщицу» в черном башлыке и поношенной шубке. Она сильная, цельная женщина и, может быть, чем-то напоминает «Марину из Алого Рога» Марковича[175]. Все же, если судить по первой части, этот женский образ не «дорисован». Кое-что о второй части романа мы узнаем от С. Н. Дурылина. Матвеев предлагает Соне жить втроем с его женой. Соня пишет письмо жене: «Ни вы, ни я не можем каждая отдельно наполнить жизнь нашего мужа — ему слишком много надо. Он слишком выше нас обеих (это, я думаю, вы мне простите). Обе же вместе мы можем составить для него такое счастье, какое люди еще не видели и не испытывали. Я буду жить у вас как сестра — не больше, и прошу вас еще только об одном: если вам не понравится что-нибудь, если тогда жизнь будет вам тяжела — скажите мне дружески и прямо, я тотчас же уеду, и никого, кроме судьбы, винить не буду. Главное, чтобы мы ни в чем не винили друг друга». Далее Дурылин пишет: «На предложении жене Матвеева этого опыта свободы <...> кончается сохранившаяся в рукописи 2-я часть романа[176]. В первой же части едва намечена героическая роль Сони в будущем: Матвеев мечтает, что она могла бы стать «орудием какой-то особой славянской проповеди»...

Кто же жена Матвеева — его первая избранница? Зовут ее Лина, и в «действии» первой части романа она участия не принимает, но тем не менее «обрисована» лучше Сони. Матвеев встречает ее в Константинополе, где находился в плену, но пользовался относительной свободой (это было еще в 50-х гг.). Лина — валашка из Бухареста. Там ее соблазнил молодой еврей. Он продал ее своей сестре — «мадаме», владелице константинопольского публичного дома, где ее и встретил Матвеев. Во всей этой ситуации Леонтьев смело нарушает литературные и моральные «шаблоны» о молодых негодяях, торгующих соблазненными девушками. Бронзовая красавица жертвой себя не считает. О соблазнителе своем Лина говорит, что он был красивее Матвеева, и его не осуждает, она очень привязана к своей «мадаме»-баловнице! Все же Лина бежит к Матвееву, хотя и считает, что этим самым совершает грех против доброй хозяйки дома! Перед отправкой во Францию Матвеев передает Лину товарищу-моряку. «Бери ее любовницей», — говорит он ему... Пожелание это необычное, но для Леонтьева характерное. Леонтьев много писал о любви, о страстях, однако ревности его супергерои не знают. Но они не расчетливые развратники, хотя и «эпикурейцы»... При этом «эпикурейство» их особое — жалостливое. Есть в леонтьевской эротике — агапе, любовь-жалость. Матвеев говорит, что любит Лину, как мать свою дочь... Позднее он увозит свою возлюбленную в Крым, нанимает ей там домик и иногда к ней наезжает. О женитьбе он не помышляет. Матвеев почитал брак, семью, но всегда хотел, чтобы его эта горькая чаша миновала. Врак — бремя, скука... Но он все больше жалеет свою бронзовую красавицу. Ее в крымском городке обижают, к ней лезут в дом какие-то пьяные писари. Матвеев не прочь выдать ее замуж, но вот он вдруг понимает, что другой, муж, не поймет, что «она моя Лина, что она бедная Лина, глупая Лина, и втопчут ее в грязь». Во время венчания Матвеев чувствует, что теперь она для него больше не «игрушечка», он полюбил ее «как сестру свою вечную». Вся эта ситуация напоминает закончившийся браком роман Леонтьева с дочерью мелкого греческого торговца Е. П. Политовой. Даже в звучании их имен есть некоторое сходство — Лиза-Лина. Матвеев с женой часто разлучается, но всегда о ней заботится. Она была неграмотна и при всей своей религиозности не знала — кто Христос. Он приставляет к ней учителя, потом вводит в дом своей бабушки. О встрече с ней в доме «мадамы» он умалчивает и дает другую версию всей этой «истории». Такой странный и свободный брак для Матвеева (а также и для Леонтьева) — самый идеальный. К тому же детей у них не было — ни у Матвеевых, ни у Леонтьевых. Это брак без скуки, без бремени, но вместе с тем и не пародия на брак. Матвеев навеки связан со своей женой-дочерью, женой-сестрой. Этот же мотив отцовства-братства звучал и в семейной жизни Леонтьева (а также, хотя и в других «условиях», в его повести «Исповедь мужа»). Но его творчество мы знаем лучше, чем его жизнь, поэтому я полагаю, что скорее леонтьевские романы комментируют жизнь Леонтьева, хотя и жизнь его является комментарием к его романам. Все же вместе слагается в одну поэму жизни, отраженную в его повестях, записках, письмах и отчасти даже в воспоминаниях о нем!

Все рассуждения Матвеева очень знакомые. Автор влагает в его уста многие из своих излюбленных мыслей. Матвеев говорит, что драма собственной его жизни — боевой и сердечной — нравилась ему больше, чем «картонная драма подмостков» (опера). Так думал и Леонтьев. Но о жизни и Матвеева, и Леонтьева мы все-таки узнаем из литературы!

По композиции роман «Две избранницы» сделан лучше, чем все другие повести Леонтьева. В нем нет леонтьевских «излишеств» — лирических отступлений, философических рассуждений, нет и той толпы эпизодических героев, которые с трудом запоминаются в других романах. «Сценарий его», верно замечает Дурылин, «упрощен до предела». Но это не значит, что «Две избранницы» — лучший леонтьевский роман. Может быть, прелесть и даже сила Леонтьева в том, что он, нарушая каноны тургеневского и вообще европейского романа, включал в него все живые впечатления бытия... То же самое, но иначе делали и Толстой, и Достоевский. По существу же, Леонтьев всю жизнь писал только о себе — Нарциссе; и этот Нарцисс никогда собой доволен не был, ему всегда казалось, что он недостоин любви к самому себе! Матвеев — тоже Леонтьев, но менее на себя похожий, скрытый в военном мундире, имеющий другую судьбу, и поэтому Леонтьеву труднее было его изобразить, ведь дара перевоплощения у него не было. Мне кажется, Матвеев хорош, убедителен там, где он на автора походит, но не там, где от него отличается! Да, композиция «Избранниц» Леонтьеву удалась, но зато в этом романе только один план — фабульный, психологический, но не лирический, философический, а Леонтьев — более лирик, философ, чем психолог.

 

ТОСКА

В Эпире, как и во Фракии и в Добрудже, велась все та же борьба политических интересов, представленных консулами великих держав и невеликой Греции; и Леонтьев опять этой борьбой увлекается. О его дипломатической работе мы можем судить и по «Одиссею Полихрониадесу», и по другим эпирским рассказам. По-видимому, Леонтьев, как и Благов, перешел по тонкому льду Янинское озеро и доставил припасы и топливо жителям острова, отрезанного от сообщения с берегом. Этот подвиг, несомненно, очень усилили популярность русского консула. С турецким губернатором он дружит, но эта дружба делу не мешает, а иногда даже облегчает хлопоты за единоверных греков; может быть, он, как тот же Благов, добился у турок разрешения звонить в колокола в Арте... Но из всего этого можно заключить, что и в Янине он был консулом очень деятельным. А по сообщению Губастова, он даже усердно занимался ненавистной ему статистикой и написал обширное и основательное донесение о торговле и промышленности в Эпире.

Все же на новом месте Леонтьев не был так счастлив, как прежде в Тульче или в Адрианополе. Может быть, консульская Деятельность начинала ему уже надоедать? Но были и другие причины. Он заболел изнурительной лихорадкой и некоторое время должен был проживать в городке Арте и позднее на острове Корфу. А летом 1869 г. ухудшилась душевная болезнь жены, Лизаветы Павловны, и он отправляет ее на излечение в Одессу, но она и там не поправилась.

Несколько месяцев гостила у него племянница Маша — Мария Владимировна; она всегда так хорошо его понимала — лучше жены, лучше друзей. Ее роль в жизни Леонтьева — загадочна. Была ли здесь влюбленность? — Может быть. Но, несомненно, было и другое: сердечная дружба, которую Леонтьев всегда так ценил, полное взаимное понимание, даже слияние душ; но при этом одна душа всегда господствовала: не ее, а его душа!

Всем друзьям Леонтьева нельзя не преклоняться перед этой замечательной русской женщиной, его ангелом-хранителем. Маша все отдавала и никогда ничего не требовала. Она так и не вышла замуж и жила только им — тщательно переписывала его рукописи, по-матерински-сестрински за ним ухаживала, хотя была на шестнадцать лет моложе. Маша также увлекалась идеями Леонтьева, вообще во всем ему сочувствовала.

Итак, Маша была при нем, но и она не могла помочь. Его мучила какая-то особенная «спокойная тоска», пишет он Губастову и поясняет: «Я с ужасом вижу, что в первый раз в жизни начинаю ничего не желать, кроме вещественных удобств»[177].

Между тем его эпирский роман «Одиссей Полихрониадес» производит другое впечатление: это увлекательная книга о сильных и страстных желаниях честолюбцев, соперников и друзей: они все умеют желать за двоих, за троих... в особенности же Благов — Нарцисс и Алкивиад! Эта повесть автобиографическая, как и многие другие, но все же в данном случае вымысел мог не совпадать с действительностью.

По-видимому, в Леонтьеве тогда что-то надломилось и образовалась трещина... и вот он уставал желать! Едва ли здесь можно говорить о т. н. романтическом разочаровании. Ведь очаровывали его не иллюзии, а реальности: та живая жизнь, которая ему нравилась именно тем, что она была несовершенной; вся его эстетика была основана на упоении красочной борьбой зла и добра; и эта столь увлекавшая его борьба ни на минуту не прекращалась в Эпире!

Все же с Леонтьевым случилось что-то неладное: он не разочаровался в жизни, а скорее перестал очаровываться игрой светотеней. Ему тогда было лет 38-39; он был еще полон сил, хотя и болел лихорадкой. Но, видно, ослабело то особенное душевно-телесное напряжение, которое всегда повышало его ощущение жизни.

Кого-либо полюбить больше себя Леонтьев не был способен. Он только позволял себя любить: жена, другие женщины, Маша, преданные слуги! Он привык к этому, но, может быть, ему все-таки недоставало той любви, которая заставляет забывать о себе самом — Нарциссе.

Однако все это только догадки, основанные на интуиции. Доказать здесь ничего нельзя. Фактические данные отсутствуют.

Вероятно, еще в Янине Леонтьев узнал о смерти матери — Феодосии Петровны, скончавшейся в Кудинове в феврале 1871 г. У него было к ней особенное отношение. Современные психологи называют это «Эдиповым комплексом» и, может быть, кое-что здесь угадывают, но далеко не все. У Леонтьева «влюбленности» в мать не было, хотя он ею гордился и ею любовался; и она не всегда его понимала — или же не так глубоко и тонко, как Маша. Было тут другое — нечто очень простое, хотя и непонятное: ощущение физической и даже метафизической связи с матерью. Может быть, не его сознание, а его кровь, его душа никогда не забывала, что где-то далеко в Кудинове мать сидит в своем обтянутом полосатыми ситцами эрмитаже или же медленно прогуливается по аллеям того самого сада, по которому в детстве проходил Полунощный Жених. Но — кто знает, как это на самом деле было!

Существенно же, что в балканских романах Леонтьева нет тех матриархов, которых мы встречаем в его русских романах («Подлипки», «В своем краю»). Они только кое-где мелькают — например мать Одиссея, или старушка Костинко («Паликар-Костаки»), или же сестра, которая была по-матерински привязана к брату («Хамид и Маноли»). Но все эти персонажи где-то на периферии, а не в центре, как прежде в леонтьевских дворянских гнездах. По-видимому, на Балканах, во второй половине 60-х гг., Леонтьев из матриархата вышел и стал мужем. Но это не был выход в семью, это был выход в деятельность и в одиночество. И именно поэтому связь с матерью оставалась, хотя тема матриархата его уже не занимала.

 

САЛОНИКИ

В Константинополе в русском посольстве знали, что Леонтьев болеет, и граф Игнатьев решил перевести его в другое место, а посол в Вене Новиков предложил ему пост генерального консула в Праге, но там вакансия не освободилась. Тогда Леонтьев согласился принять временное назначение в Салоники. Но ему этот город не понравился; ничего его в то время не радовало, а тут еще скучная работа: судебно-торговые дела, которые он всегда ненавидел, бесконечные «визитации» русских паломников, прием пожертвований на афонский монастырь.

Летом приехала племянница Маша, и он поселился с ней на даче, но и она, по-видимому, не могла его утешить или ободрить.

Все биографы Леонтьева говорят о духовном кризисе, который он тогда переживал. А можно было бы сказать и проще: он тосковал и сам не знал, почему именно тоскует. Кончина матери, изнурительная лихорадка и какие-то «сердечные дела» его тоску обостряли, но, как мы уже знаем, он мучился и отчаивался и до этих событий, еще в 1869 г.

«Прошло упоение жизнью», — пишет Бердяев[178]; мы же добавим: прошло также и упоение самим собой. Но это все догадки. Мы мало что знаем о его внутренней жизни в те годы.

В июле 1871 г. Леонтьев заболевает острым желудочным расстройством. Ему кажется, что это холера, и он думает о смерти. По сообщению Губастова, его также ужасало то, что болезнь была очень уж неэстетическая[179]. А Коноплянцев говорит, что он особенно боялся наступления ночи и поэтому «заперся в темной комнате, чтобы не знать, когда день и когда ночь».

Неожиданно его спасает чудо...

Тотчас же после исцеления он верхом едет на Афон, куда прибывает 24 июля. Он и прежде туда собирался, но все откладывал поездку; и как-то раз должен был из-за болезни вернуться, не доехав до Афона. К сожалению, мы не знаем — заболел ли он тогда той болезнью, от которой чудесным образом излечился...

Первое его пребывание на Афоне было недолгим. В начале августа он возвращается в Салоники: ему будто бы было необходимо найти какой-то важный документ, касающийся афонского монастыря. Случайно он заглядывает в чемодан, наполненный рукописями романа «Река времен» и бросает их в горящий камин. Так он уничтожил книгу, над которой работал годы (но одна повесть из этой хроники «От осени до осени» сохранилась).

В Салониках Леонтьев производит на всех странное впечатление, и все говорили, что русский консул помешался. В начале сентября он извещает посла Игнатьева, что по нездоровью не может заниматься делами, и, бросив консульство на произвол судьбы, опять уезжает на Афон и остается там до августа 1872 г. Вот те немногие факты, которые нам известны по двум биографическим очеркам Коноплянцева и по воспоминаниям Губастова.

 

ЧУДЕСНОЕ ИСЦЕЛЕНИЕ

1

О том, что с ним произошло во время болезни, Леонтьев подробнее всего говорит в письме к Розанову. Приводим его запись полностью:

«В ответ на вашу просьбу — объяснить вам, что заставило меня оставить дипломатическую карьеру, которая шла так хорошо (и даже очень хорошо под конец, судя по отзывам кн. Горчакова и обещаниям Игнатьева), и думать о монашестве, скажу следующий афоризм: "Полуоткровенность и недосказанность часто больше вредят настоящему пониманию жизни, чем совершенное умалчивание". А с полной откровенностью я об этом в письме распространяться не могу. Если Бог поможет наконец нам увидеться (не отчаиваюсь!), то на словах — другое дело! Постараюсь, однако, кое-как объяснить. Причин было много разом, и сердечных, и умственных, и, наконец, тех внешних и, по-видимому (только), случайных, в которых нередко гораздо больше открывается Высшая Телеология, чем в ясных самому человеку его внутренних перерождениях. Думаю, впрочем, что в основе всего лежит, с одной стороны, уже и тогда, в 1870—71 году: давняя (с 1861—62 года) философская ненависть к формам и духу новейшей европейской жизни (Петербург, литературная пошлость, железные дороги, пиджаки и цилиндры, рационализм и т. п.); а с другой — эстетическая и детская какая-то приверженность к внешним формам православия; прибавьте к этому сильный и неожиданный толчок сердечных глубочайших потрясений (слыхали ли вы французскую поговорку: "Cherchez la femme!", т. е. во всяком серьезном деле жизни "ищите женщину"), и, наконец, внешнюю случайность опаснейшей и неожиданной болезни (в 1871 г.) и ужас в ту минуту, когда только что были задуманы и не написаны еще: Гипотеза триединого процесса и "Одиссей Полихрониадес" (лучшее, по мнению многих, художественное произведение мое), и, наконец, не были еще высказаны о "юго-славянах" все те обличения в европеизме и безверии, которые я сам признаю решительно исторической заслугой Моей (сам Катков этой опасности не понимал или не хотел на Нее указать по свойственному ему оппортунизму и хитрости)... Одним словом: все главное мною сделано после 1872—73 гг., т- е. после поездки на Афон и после страстного обращения к личному православию... Личная вера почему-то вдруг докончила в 40 лет и политическое, и художественное воспитание мое. Это и До сих пор удивляет меня и остается для меня таинственным и непонятным. Но в лето 1871 г., когда консулом в Салониках, лежа на диване в страхе неожиданной смерти (от сильного приступа холеры), я смотрел на образ Божией Матери (только что привезенный мне монахом с Афона), я ничего этого предвидеть еще не мог и все литературные планы мои были даже очень смутны. Я думал в ту минуту даже не о спасении души (ибо вера в личного Бога давно далась мне гораздо легче, чем вера в мое собственное личное бессмертие); я, обыкновенно вовсе не боязливый, пришел в ужас просто от мысли о телесной смерти и, будучи заранее подготовлен (как я уже сказал) целым рядом других психологических превращений, симпатий и отвращений, я вдруг, в одну минуту, поверил в существование и в могущество этой Божией Матери; поверил так ощутительно и твердо, как если б видел перед собой живую, знакомую, действительную женщину, очень добрую и очень могущественную, и воскликнул: "Матерь Божия! Рано! Рано умирать мне!.. Я еще ничего не сделал достойного моих способностей и вел в высшей степени развратную, утонченно-грешную жизнь! Подыми меня с этого одра смерти. Я поеду на Афон, поклонюсь старцам, чтобы они обратили меня в простого и настоящего православного верующего и в среду, и в пятницу, и в чудеса, и даже постригусь в монахи..."

Через 2 часа я был здоров; все прошло еще прежде, чем явился доктор; через три дня я был на Афоне; постригаться немедленно меня отговорили старцы; но православным я стал очень скоро под их руководством. К русской и эстетической любви моей к Церкви надо прибавить еще то, что недоставало для исповедания "середы и пятницы": страха греха, страха наказания, страха Божия, страха духовного. Для достижения этого страха духовного — нужно было моей гордости пережить только 2 часа физического (и обидного) ужаса. Я смирился после этого и понял сразу ту высшую телеологию случайностей, о которой говорил. Физический страх прошел, а духовный остался. И с тех пор я от веры и страха Господня отказаться не могу, если бы даже и хотел... Религия не всегда утешение; во многих случаях она тяжелое иго, но кто истинно уверовал, тот с этим игом уже ни за что не расстанется! И всякое сомнение, всякое невыгодное для религии философствование он будет с ненавистью и презрением легко от себя отгонять, как отгоняют несносную муху... А что было после обращения, после 1871—72 года, — об этом невозможно рассказать здесь! Эти 20 лет, от 40 до 60, я прожил совсем иначе, чем первое 20-летие зрелости (от 20 до 40 лет). Я не говорю — лучше, безгрешнее, а только иначе, совсем с другим основанием, глубже и полнее... В эти же последние 20 лет (после Афона) я и написал все лучшее и оригинальное...»[180]

Сравним эту леонтьевскую исповедь, на которую часто ссылаются, с другою, менее известной, и написанной раньше, в 1874— J875 гг. (и посланной С. П. Хитрово) (см.: Литературное наследство, 22, 1935). Леонтьев там об исцелении своем ничего не говорит, но, как и во второй исповеди 1891 г. (посланной Розанову), он подчеркивает: в Салониках и на Афоне «я думал больше о спасении тела своего, чем о спасении души... Но в полное выздоровление он еще не верил и ехал на Афон умирать» (при этом свою поездку он почему-то относит к зиме, а не к лету 1871 г.). Однако по дороге умирающий Леонтьев обдумывает гипотезу триединого процесса, т. е. свою философию истории; остановившись в болгарском монастыре — Зографе, он две недели не выходит из комнаты, пишет день и ночь — «даже полулежа в постели и чередуя это занятие с самой горькой и чуть ли не отходной молитвой, по монашескому указанию и по книжкам».

По-видимому, сам Леонтьев никогда не мог разобраться в этой Великой Смуте своей жизни. Чего он тогда только не пережил: тут и человеческий страх, и нечеловеческий ужас, и страстные молитвы, и бессонное вдохновение; и агония, и экстаз, и еще что-то — безотчетное, неуловимое... Это была буря посередине странствия земного, его преполовение в тот год, когда ему исполнилось сорок лет. Об этом хорошо, верно написано в книге Бердяева:

«Вся жизнь Леонтьева распадается на две половины — до религиозного переворота 1871 г. и после религиозного переворота. И в первую и во вторую половину жизни он решает эту проблему под знаком искания счастья в красоте, искания "ультрабиологического", "жизненно-напряженного". Во вторую половину жизни он решает эту проблему под знаком искания спасения от гибели»[181].

 

2

Бердяев говорит о полной искренности леонтьевской испове-Ди, и с этим нельзя не согласиться. Леонтьев ничего не приукрашивает, не рисуется, как это часто бывает с обращенными.

Скептики чудеса отвергают, но сам Леонтьев, несомненно, Верил в свое чудесное исцеление, в ниспослание благодати.

Все это случилось вскоре после кончины Феодосии Петровны в Кудинове; и чудо в Салониках могло иметь особый, сокровенный смысл: его земная мать умерла, а Божия Мать усыновила.

О своем обращении Леонтьев говорит и в письме к одному студенту Московского университета (1888): но это уже не исповедь, а скорее поучение.

«Мне недоставало тогда сильного горя; не было и тени смирения, я верил в себя. Я был тогда гораздо счастливее, чем в юности, и потому я был крайне самодоволен. С 69 года внезапно начался перелом; удар следовал за ударом. Я впервые ясно почувствовал над собою какую-то высшую десницу и захотел этой деснице подчиниться и в ней найти опору от жесточайшей внутренней бури; я искал только формы общения с Богом. Естественнее всего было подчиниться в православной форме. Я поехал на Афон, чтобы попытаться стать настоящим православным; чтобы меня строгие монахи научили веровать. Я согласен был им подчиниться умом и волей. Между тем удары извне сами по себе продолжались все более и более сильные; почва душевная была готова, и пришла наконец неожиданная минута, когда я, до тех пор вообще смелый, почувствовал незнакомый мне дотоле ужас, а не просто страх. Этот ужас был в одно и то же время и духовный и телесный; одновременно и ужас греха и ужас смерти. А до этой минуты я ни того ни другого сильно не чувствовал. Черта заветная была пройдена. Я стал бояться Бога и Церкви. С течением времени физический страх опять прошел, духовный же остался и все вырастал»[182].

Обратившись к вере, Леонтьев тотчас же решает коренным образом изменить свой образ жизни: он хочет стать монахом. Правда, он им не стал: афонские старцы не советовали ему постригаться... Все же была у него решимость, было мужество: он искренне хотел от мира отказаться, хотя и продолжал жить его интересами.

Заметим: как непохоже обращение Леонтьева на обращения русских интеллигентов в начале XX века. Почти никто из них не помышлял о трудных азах религии — об аскезе. Вообще не было серьезности, не было решимости в их духовном опыте. Серьезны были немногие: поэт-символист Александр Добролюбов, ставший странником; марксист, а потом «идеалист» С. Н. Булгаков, принявший священство; и, наконец, деятели христианского подполья в годы гражданской войны. Серьезен был, конечно, и Толстой, с церковью порвавший. Большинство же занималось т. н. «религиозными вопросами» за письменным столом или на разных собраниях.

На Афоне Леонтьев повторяет молитву мытаря: «Верую, Господи, помоги моему неверию». Но, как мы уже знаем по его исповеди, — вера в Бога ему легче давалась, чем вера в бессмертие; и по совету своего афонского духовника, отца Иеронима, он молится: «Господи, пошли мне веру в загробную жизнь и утверди ее в сердце моем. И послал Бог и утвердил»...[183]

3

Вспомним, какой Леонтьев поехал на Афон. Поехал тот Леонтьев, которого мы уже хорошо знаем: Нарцисс по натуре, Алкивиад по влечениям, себялюбец, который никогда собой удовлетворен не был, жизнелюбец, которого вдруг начала одолевать беспричинная тоска. Он же — евангельский Богатый Юноша, у которого денег было мало, но зато было много мыслей — было огромное культурное наследие: в нем продолжала жить классическая Греция (культ прекрасной плоти), ренессансная Италия (культ творческой личности) и вольтерьянская Франция (скептицизм); в нем жил и европейский романтизм (мечтательство); и он смолоду научился мыслить научно; его волновала современная политика, и, наконец, он был одержим своей эстетикой... Почти та же «поклажа» была у двух столь родственных ему французских писателей: у эстета и «сатаниста» Шарля Гюис-манса (1848—1907) и у Леона Блуа (1846—1917), дерзновенно восхотевшего стать святым. Оба обратились к вере позднее, и Леонтьев о них ничего не знал, а если бы узнал, то, наверное, очень удивился бы тому, что его попутчики были французы, которых он недолюбливал!

Мы знаем: разные чувства обуревали в то время Леонтьева. Одно чувство — низменное — ненависть и даже злость на буржуазно-пролетарскую Европу, которая впала в безбожие и в безобразие... Но было и возвышенное чувство раскаяния; было и восхищение эстетическими контрастами. Московскому студенту Леонтьев писал: «Да и что может быть благороднее, привлекательнее, почтеннее, когда видишь, что человек сильный по молодой ли энергии или по зрелому опыту, или умом высокообразованный склоняется в прахе не только перед Невидимым Богом, но и перед обычаями веры, даже перед представителями учительствующей церкви Его; несмотря на то что они сами очень часто слабы и недостаточны... "Не нам, не нам, а Имени Твоему"»[184].

Было еще желание выздороветь и продолжать писание. Было и дерзновение: его обращение к Богородице звучит не как моление, а как требование: «Рано умирать мне!..» Воле Божией Леонтьев не покоряется и лучше Бога знает, сколько ему нужно жить! Наконец, он боялся смерти, ужасался небытия.

Иногда даже кажется, что Леонтьев решил постричься из честности, чтобы уплатить за свое исцеление Небесному Врачу. Скептический Губастов говорил, что в религии Леонтьева было много от римско-правового do ut des[185]. Это юридическое изречение можно здесь так перевести: дашь (здоровье), дам (себя)! Т. е. сделаюсь монахом, который всю жизнь посвятит Богу. Это напоминает ветхозаветные договоры с Иеговой; новозаветной сыновней любви к Отцу здесь нет.

Отец Сергий Булгаков писал, что религия Леонтьева «вымученная»: радость и свет веры ему так же мало ведомы, как и Гоголю[186]. А Розанов, комментируя исповедь Леонтьева, говорит, что он не сказал о религии ничего такого, «что взяло бы за сердце»...[187]

Действительно, здесь все темно, мрачно: больной Леонтьев требует исцеления и потом в уплату долга хочет произвести какую-то жестокую операцию над самим собой — это похоже на самооскопление. Он заставляет себя молиться о загробном спасении, но ему совсем не хочется войти в Царствие Небесное; ему еще хочется пожить на земле, хочется этой жизни, полной контрастов добра и зла!

«Всякая душа — христианка», — говорил Тертуллиан, но душа Леонтьева менее христианка, чем души многих язычников или даже безбожников! Его Психея томилась, изнывала в монашеских кельях и в монастырских храмах. Но и игры Вакха и Киприды ее уже не радовали...

Когда-то, в ранней юности, Леонтьева растрогал и пронзил образ Полунощного Жениха... А теперь он «отмахивается» от личного отношения ко Христу (Булгаков)[188]. Нет в нем любви к Богу; у него только страх Божий. Нужно Бога бояться... Об этом он постоянно твердит, до самой смерти, л с каким-то злорадным упорством, с полемическим задором. Он укоряет «розовых христиан» — Толстого и Достоевского за то, что они страха Божиего не ведают.

Бердяев находит у Леонтьева «какой-то дохристианский, античный ужас, осложненный средневековым ужасом ада»[189]. И он сам признался, что в его религии много ветхозаветного и средневекового... От себя же добавлю — и мусульманского! Он мог бы с упоением повторить пушкинские стихи из «Подражания Корану»:

И все пред Бога притекут, Обезображенные страхом...[190]

Все это верно, но кое-что здесь преувеличено. Леонтьев знал страх смерти, страх Божий, испытывал ужас, но очень редко изображал эти чувства в своих художественных произведениях. Некоторые его герои умирают, но об этом он только упоминает. А казнь турецкого юноши в «Одиссее Полихрониадесе» — это только живописное зрелище. Тургенев в «Казни Тропмана» или Достоевский в «Идиоте» другими глазами смотрели на эшафот (ужасались, сочувствовали). Смерть для Леонтьева — не потрясающая реальность, как для Толстого (агония Андрея Болконского или Николая Левина).

«Смерть Ивана Ильича» Леонтьева раздражала: он говорил, что нет ничего поэтического ни в этом толстовском герое, ни в его жалком конце[191]. Для него на самом деле реальна — не смерть, а жизнь. Ему иногда бывало очень тоскливо, как Ладневу в «Египетском голубе», а все же его творческая личность смерти чужда: Леонтьев-художник — смертонепроницаем (death-proof!), как дождевики бывают водонепроницаемы (waterproof!)[192].

И в статьях, и в письмах он двадцать лет подряд пугал своих читателей и друзей страхом смертным и страхом Божиим, а все же предпочитал изображать не страх, а страсть! Это один из парадоксов жизни и творчества Леонтьева. А были и другие...

В Янине Леонтьев потерял точку опоры в самом себе и обрел новый оплот на Афоне — в религии. Странным образом вера в Бога, в православие не убила в нем Нарцисса и Алкивиада, а даже возродила их в его душе. Так, черное монашеское христианство неожиданно привело к творческому возрождению «пестрого» светского язычества. Эстетика Леонтьева еще шире распустила свой павлиний хвост, еще ярче засияла цветами радуги. В книгах, написанных в 70-х гг., в сборнике статей «Восток, Россия, славянство», в романах «Одиссей Полихрониадес» и «Египетский голубь» — Леонтьев-полумонах — мыслитель и художник более зрелый, более яркий и более соблазнительный, чем Леонтьев-консул. И это тоже — парадокс-Леонтьев был задуман язычником, Нарциссом, Алкивиадом, и, кто знает, может быть, помощь свыше была ему дана для того, чтобы он лучше проявил свою языческую, художественную сущность, свой изумительный дар восхищения.

Существенно и другое: православный Леонтьев твердо знает, что в иерархии ценностей красота добра и зла, вообще вся упоительная борьба человеческих страстей — неизмеримо ниже утверждаемой им монашеской Церкви, в которой он надеялся найти последнее прибежище. Вместе с тем он также хорошо знает, что нельзя жить в двух мирах: нельзя одновременно быть древним эллином, ренессансным итальянцем и христианином-византийцем! И ему никогда не удавалось свести эти далеко раскинутые концы; и в жизни он часто отчаивался.

Все же, по верному и проникновенному замечанию отца С. Булгакова, «ему посчастливилось найти свой личный стиль жизни, сделать из нее некую трагическую рапсодию, религиозную поэму»[193].

Эта поэма философских противоречий Леонтьева не разрешает, но прекрасно их выражает. И отрывки из этой поэмы записаны им на лучших страницах его повестей и воспоминаний, статей и писем.

К тем же выводам пришел современный исследователь Леонтьева Б. А. Филиппов: его творчество, пишет он, «широко и страстно написанная автобиография. Будь то романы или повести, будь то его публицистика или обрывки мыслей и наблюдений, иногда превосходящие напряженной страстностью мысли и художнической отделкой лучшие страницы его повестей и "Византизма и славянства"»[194].

 

АФОН

В очерке «Панславизм на Афоне»[195] Леонтьев дает общие сведения об афонских монастырях и резко выступает против греческой прессы, которая в то время стремилась доказать, что славяне, в особенности же русские, стремятся овладеть Св. Горой. Насколько мне известно, Леонтьев был прав: Россия о захвате Афона не помышляла. Что же касается до русских паломников, то они ездили на Афон еще в XI веке. Эта духовная твердыня православия имела огромное влияние на русскую церковную культуру. Св. Гора вдохновляла Св. Нила Сорского и нестяжателей в XV веке, Паисия Величковского и старцев в XVIII веке.

Агаряне захватили второй Рим — Константинополь, безбожники — третий Рим — Москву. Афон же ничего общего не имеет со всеми тремя Римами, он иначе задуман и до сих пор существует: это мистический град, предвосхищающий Небесный Иерусалим; он — вне истории, но, сам о том нисколько не заботясь, влияет на историю, на жизнь в мире сем; за все тысячелетие своего существования его далекое сияние одухотворяло и одушевляло миллионы православных. Все это Леонтьев знал и понимал, хотя и дает более скромное и очень уж светское определение афонской организации: это монашеская аристократическая республика, в которой высший слой представлен не лицами, а корпорациями (монастырями).

 

1

Церковное устройство и строй жизни.

В 1871—1872 гг., когда Леонтьев жил в Пантелеймоновском монастыре, Св. Гора входила в состав Турецкой империи. Представитель Порты — каймакам жил на афонской территории, в городе Карее, и во внутренние дела монашеской республики почти никогда не вмешивался.

Духовный глава Св. Горы — вселенский патриарх константинопольский. Ему и до сих пор подчинены все 20 афонских монастырей. Их представители заседают в той же Карее — в синоде (протате).

В 70-е гг., по не проверенным нами подсчетам Леонтьева, на Афоне проживало около 9 тысяч монахов (а теперь их не больше Двух тысяч). Греки всегда составляли большинство. По тем же подсчетам, негреков было тогда не более 21/2 тысяч, из них — приблизительно 1000 русских монахов в Пантелеймоновском монастыре, или Русике. Но игуменом его был грек, отец Герасим. Были греки и среди братии Русика. Русские жили еще в двух скитах (Св. Андрея и Св. Илии), расположенных на землях греческих монастырей; и эти скитские иноки не имели своего представителя в синоде-протате.

Все вообще афонские монастыри делятся на две группы — общежительные (киновии), в которых, как выразился Леонтьев, «царствует строжайший коммунизм», и своеобычные (идиоритмы), в которых допускается социальное неравенство, в особенности в Ватопеде.

Наконец, часть монахов проживала в отдельных домиках, называемых кельями. Немногие же отшельники спасались в лесных шалашах или горных пещерах.

Леонтьев, всегда утверждавший разнообразие как необходимое условие всего прекрасного, восхищается тем, что здесь «на небольшом пространстве сосредоточено множество форм и оттенков монашеской жизни. От жизни отшельника в неприступной пещере до жизни проэстоса, обитающего в десяти комнатах с шестью послушниками...»[196]

Монахи эстетами не были, но и они не осуждали своих богатых братьев, которые умели лучше отстаивать права их республики. Леонтьев говорит: «За проэстосом и аскету удобнее совершать свои подвиги...», и добавляет: к сожалению, многие набожные паломники этого не понимают и понапрасну возмущаются «лицемерными прелатами» в Ватопеде: «в киновию», пишет он, «идет тот, кто предпочитает равенство, а в идиоритм тот, кто предпочитает свободу». На горние же высоты духа восходят аскеты — земные ангелы; «но большинство монашества всегда было и не может не быть лишь колеблющимся и нетвердым резервом высшего подвижничества. Без нерешительной толпы невозможны герои аскетизма...»[197]. Таких героев, по мнению Леонтьева, не более 500 человек — и ими могут быть не только пустынножители, но и игумены, и духовники, и рабочие монахи.

 

2

О панславизме на Афоне и русском засилье в то время много писали в греческих газетах как в Афинах, так и в Константинополе; и Леонтьев беспощадно бичует «развращенных» Европой греков-националистов:

«О бедные, бедные греки! О, прекраснее население греческих гор, островов Эгейских, увенчанных оливками, и ты, мой живописный и суровый, до сих пор еще полугомерический Эпир, в молодецкой феске и белой одежде! Как мне вас жаль! Итак, для того лилась когда-то кровь стольких красавцев-паликар, чтобы над ними воцарились нынешние греки мира сего...

Нет! Никакой деспотизм, никакая иноземная власть, никакое иго не может так исказить человека, как исказит его авторитет недоученных риторов и продажных паяцев газетной клеветы!»[198]

Леонтьев подробно и остроумно разбирает аргументы греческих газетчиков. В его приезде на Афон они увидели проявление панславизма, и он забавно их пародирует:

«Большой человек (т. е. русский консул Леонтьев. — Ю. И.), воспитанный по-европейски, как все эти проклятые русские чиновники, не смеет болеть на Афоне; для этого есть воды всеспасительной Германии... Возможно ли ему верить, что ему приятно с монахами? Что за скука! Мы, эллины, вот тоже европейцы, однако никогда туда не ездим, хотя от нас Афон и ближе. Кто ж нынче уважает монашество? Кто же верит в мощи, благодать, чудеса, в исповедь и покаяние?..»[199]

Леонтьева выбрали в посредники между монахами Ильинского скита и греческим протатом, которому они не хотели подчиняться. Ильинцы — задунайские казаки, потомки буйных запорожцев, самовольно выбрали игумена, и в этой распре Леонтьев ваял сторону греков; все-таки в греческих газетах его обвинили в самоуправстве, хотя сам он совсем не хотел вмешиваться в это дело. Афинские же и константинопольские газетчики уверяли своих соотечественников, что за всеми вообще действиями русских кроется славянская опасность!

Вот еще несколько образцов леонтьевской пародийной публицистики:

«Русский пчел разводил на Святой Горе, может быть по русской методе... Он панславист! А сын его? Сын, почти обманом сманивший его сюда, о! сын его, конечно, агент Игнатьева, Фадеева, Каткова».

«Богат Ватопед греческий?»

«Панславизм, — потому что имения его в России».

«Бедны греческие монастыри Ксеноф, Симон-Петр, Эсфиг-'Лен — опасно; их подкупят».

«Покорны русские монахи грекам: а политика покорности, мы это знаем, интрига, панславизм»[200].

Может быть, Леонтьев кое-что преувеличивал, и все же нельзя упрекнуть его в эллинофобии. Мы хорошо знаем — он был страстным эллинофилом, но византийской ориентации. Он признавал старшинство греков среди всех других православных народов. Это они — еще в Византии — просветили светом истинной веры темных варваров-славян: моравов, болгар, сербов, русских.

В очень сложной греко-болгарской церковной распре грекофил Леонтьев резко разошелся со своим начальником — болгарофилом Игнатьевым, который до того очень к нему благоволил. Болгары просили константинопольского патриарха-грека дать им автокефалию и славянское богослужение. Патриархия ответила отказом, и тогда болгарская церковь самовольно откололась от греческой. Леонтьев готов был признать, что греки были во многом не правы, и все-таки принял их сторону. Почему? Потому что он был убежден, что за болгарскими церковными притязаниями скрывается светский безбожный национализм. Болгарских иерархов, писал он, подстрекают болгарские интеллигенты, которые ни в Бога, ни в черта не веруют... Между тем греки, тоже повинные в национализме, неизмеримо больше преданны православию, которое они создали... Но грекофил Леонтьев очень опасался, что в случае раздела Турецкой империи Афон достанется грекам и те будут преследовать единоверных славян. Заметим: опасения его отчасти оправдались позднее — после раздела европейской Турции в 1912—1913 гг. и, в особенности, после русской революции, которую он тоже предсказал... Ему же самому национализм был чужд — и политически, и эстетически. Его радовало и восхищало мирное сосуществование греков и славян, а также румын и грузин — в православной республике Святой Горы.

 

АФОНСКИЕ СТАРЦЫ

Во время пребывания Леонтьева на Афоне игуменом Панте-леймоновского монастыря, или Русика, был древний старец-грек — отец Герасим (1761?—1874). Всеми же делами ведал хозяйственный отец Иероним (Соломенцев, 1803—1885), тоже очень старый, но еще бодрый. Он происходил из русской купеческой семьи, давно уже постригся и жил в полном уединении. Совсем неожиданно, по настоянию братии, он был привлечен к управлению обителью. Леонтьев о нем пишет: отец Иероним «глубокий идеалист и донельзя деловой», «физически столь же сильный, как и духовно...»; настоящего образования он не получил, но развил свой природный ум чтением. Он был духовником Леонтьева, и тот его очень почитал и любил, так же как другого старца — архимандрита Макария.

Отец Макарий (Сушкин, 1821—1889)[201] тоже происходил из купцов. В юности он совершил паломничество на Афон, тяжело там заболел и, ожидая близкой смерти, принял постриг. Он был лучше образован, чем отец Иероним, и, в противоположность ему, отличался необыкновенной сердечностью и щедростью. Как-то Леонтьев посетил с ним бедный приход, расположенный за пределами афонской монашеской республики. Греческий священник и его паства ненавидели всех «афонцев» из-за какой-то старой тяжбы, возникшей чуть ли не в средние века. Но эти нищие враги разжалобили доброго архимандрита, и он подарил им дорогие расшитые воздухи. Отец Иероним очень укорял своего главного помощника и возможного преемника за это совершенное им послабление:

«Боюсь я, что он без меня все истратит. Он так уж добр, что дай ему волю, так он все тятенькино наследство в орешек сведет!!!»

Леонтьев же принялся горячо защищать нестяжателя о. Макария. А отец Иероним, пишет он, «отвечал мне кротко и серьезно, с одною из тех небесно-светлых улыбок, которые редко озаряли его мощное и строгое лицо...:

"Чадочко Божие! Не бойся! Его сердца мы не испортим..." — и потом сказал, что ждет скорой смерти и тогда отцу Макарию придется быть начальником: хозяину же не следует расточать монастырское добро; и еще отец Иероним добавил: отец Макарий очень уж "увлекательный" человек!..

При виде этой неожиданной и неизобразимой улыбки на прекрасном, величественном лице, при еще менее ожиданной для меня речи на "ты" со мной, — при этом отеческом воззвании — ; "Чадочко БожиеГ —ко мне, сорокалетнему и столь грешному, — мне захотелось уже не руку поцеловать, а упасть к нему в ноги и поцеловать валеную старую туфлю на ноге его. Даже и эта ошибка: "увлекательный" вместо "увлекающийся" человек, — эта маленькая "немощь" образования в связи с столькими силами духа, и она восхитила меня!»[202]

Леонтьев редко так писал: он был человеком горячим, страстным, но без теплоты, душевности. Позднее он подчинился оп-тинскому старцу Амвросию, всегда очень его почитал, но настоящей близости у него с ним не было. Веет прохладой и от его дружбы с постоянным оптинским собеседником, отцом Климентом. Тем неожиданнее его привязанность к первым афонским наставникам — к хозяйственному отцу Иерониму и к расточительному отцу Макарию.

Чувствуется, что оба эти старца по-отечески, по-братски утешили его, смягчили самолюбивое, тоскующее сердце. Так афонские старцы и растрогали, и ободрили Нарцисса-Алкивиада... Прошла странная тоска, доводившая его до отчаяния, до безумия. Видимо, на время он обрел покой душевный в умно-сердечном патриархате отца Иеронима и отца Макария, его духовно усыновивших.

Вспомним, что еще совсем недавно в Янине, он, гордый консул и изощренный эстет, и не помышлял, что будет находиться под началом у двух монахов из купеческого сословия! Правда, как и Аполлон Григорьев, он эстетически любил русское купечество за «самобытность», но все-таки никогда не забывал, что сам он принадлежит к первому сословию Российской империи! А в скромной келье своих старцев он обо всем этом забывал и, подобно блудному сыну, готов был припасть к отчим стопам.

Все же последней тайны Леонтьева — тайны его духовного переворота и обращения в Салониках и на Афоне — мы не знаем, да и сам он, может быть, в своем кризисе никогда не разобрался. Но очевидно также, что послушание его гордыни не сломило; и аскеза не убила, а, наоборот, возродила Леонтьева-эстета. Он как-то научился обуздывать плотские вожделения, но не свое художественное воображеие. Он пал на колени перед старцами-патриархами, перед церковной хоругвью и опять восстал тем же вольным и неуемным Леонтьевым, язычником и гуманистом, Нарциссом и Алкивиадом. Страх Божий он в себе сознательно усиливал, а жил все тем же — самим собой и красотой. Позднее же опять впадал в уныние и опять искал и находил утешение у старцев-патриархов.

 

ПАСХА НА АФОНЕ

Очерк «Пасха на Афоне» (Русь, 1882)[203] написан в ином тоне, чем «Воспоминания об архимандрите Макарии и отце Иерониме» (Гражданин, 1889). Светлая Пасха Леонтьева восхитила, но не растрогала, как те два старца... Бесконечные великопостные службы он описывает вяло, без увлечения. Монахи выстаивают в церкви по 13-14 часов. Все это очень скучно, говорит он, и старается уверить, что так оно и нужно: ибо «внезапные восторги умиления не от нас зависят...», и он их, по-видимому, не испытывал.

Великий Пост — «море голода и уныния, море усталости и насильственной молитвы...» Наконец это море кончается. Лицо древнего старца о. Иеронима осветилось во время пасхальной заутрени... Но настоящей — воскресной — радости в этом описании нет.

Леонтьев уделяет больше внимания вечерне в первый день Христова Воскресения. В купол Покровской церкви вдвинут огромный круг (хорус) с горящими свечами; и этот пылающий венок приводится в движение особым приспособлением: «Все это белеет, сияет, светится, искрится, двигаясь над вами, все это словно безмолвно ликует вместе с людьми в тихой, но беспрерывной и торжественной пляске». Это прекрасное зрелище, и это один из тех красочных «букетов», которые его всегда так восхищали...

Евангелие от Иоанна читал древний игумен отец Герасим, которому было тогда сто десять лет (следовательно, он родился около 1761 года!). Потом архимандрит Макарии прочел тот же текст по-славянски. Затем последовало чтение на турецком и латинском языках. В промежутках же звонили во все колокола и раздавалась «веселая пальба из ружей во славу Божию» — это стреляли греческие стражники в фустанеллах.

После латинского чтения послышалась странная, ни на что не похожая речь народа без словесности, без грамматики, без азбуки даже, речь народа, имеющего только эпические песни... «Это речь албанская — речь знаменитых арнаутов, которых так любил лорд Байрон, которых и я, признаюсь, люблю, — пишет Леонтьев, — речь безграмотных героев, жестоких разбойников и верных до самопожертвования слуг, в христианстве дававших самую лучшую стихию прежним греческим восстаниям; — в мусульманстве совершающих под турецкими бунчуками страшные зверства. Странный народ! Полный поэзии и бескорыстного рыцарства, продажности и злобы, простодушия, почти смешного, и самой коварной хитрости. Народ — сирота, даже и в прошедшем этнографического родства своего не нашедший с точностью». Это в своем роде замечательная торжественная похвала с риторическими повторами: это речь... это народ...

Может быть, в пасхальные дни Леонтьев испытывал радостное умиление, но в воспоминаниях его перо «живописует» не столько православную Пасху, сколько диких молодцев, наполовину «нехристей» — эпических арнаутов. «На крыльях воображения» он с монашеского Афона переносится в милую его сердцу разбойную Албанию! Уж не там ли его настоящее место — среди диких беев вроде Джеффер-Дэма, прославленного им в «Одиссее Полихрониадесе»? Да, там, но — в мечтах, а не на самом деле... Созерцательный Нарцисс в его душе одолевал деятельного Алкивиада. Это Нарцисс в мечтах своих слетал в Албанию... А Алкивиад все бы бросил и немедля туда помчался!

В эпилоге этого замечательного очерка Леонтьев забывает об Албании и старается слить все свои впечатления в один гимн: «Суровый храм, суровые лики икон, сияние серебра и золота повсюду, — пальба, безмолвие, перезвоны, опять безмолвие, опять молитвенный голос... опять пальба, и звон, и пение... И тишина, и чтение прекрасное среди благоговейного внимания, едва-едва нарушаемого какой-нибудь улыбкой сочувствия или легкого удивления... И над всем этим — круговая, тихо-радостная пляска бесчисленных огней в темной высоте... — Нет, это в самом деле "праздник из праздников и торжество из торжеств"». Да, конечно, но и зрелище с пляской... И часть этого праздника-торжества он провел в мечтах о полухристианской, полумусульманской Албании.

 

ПИСЬМА С АФОНА[204]

В 1884 г. в предисловии к четырем письмам с Афона Леонтьев говорит, что эти послания вымышленные. Он вообразил себе, что у автора, поселившегося на Св. Горе, осталась в России молодая подруга — жена, невеста, дочь, младшая любимая сестра — это все равно... Но возможно, что эти письма, датированные июнем и июлем 1872 г., не фиктивные, а подлинные, и их адресатом могла быть его племянница Маша — Мария Владимировна, которая гостила у дяди в Салониках, а после его отъезда, вероятно, вернулась в Россию. В этих письмах он говорит о том же, что и во многих статьях, воспоминаниях и в уже известном нам письме московскому студенту: христианство — не только религия прощения, но и самобичевания, нужно уничтожить в себе своеволие, нужно добиться бесстрастия подвижников-аскетов; здесь же строго осуждается вера во всеобщее блаженство, т. е. то оптимистическое христианство, которое он впоследствии презрительно называл «розовым». Леонтьев верит в то, что говорит; в искренности его нельзя сомневаться; но создается впечатление, что все эти монашеские размышления его не вдохновляют, и он навязывает их себе и другим. Однако в этих четырех письмах он не только рассуждает, а и чувствует, впадает в лирический тон — и это не только поучение: он здесь беседует не с неизвестным московским студентом, а с женщиной, которую знает, любит, и очевидно, что она его любит еще больше, чем он.

Леонтьев пишет: ты понимаешь монахинь вроде Лизы Кали-тиной, но не монахов... И тут же ей возражает, но вместе с тем и сочувствует... По-видимому, корреспондентке его очень не хотелось, чтобы он остался на Афоне... Но прямо обо всем этом не говорится, а только подсказывается. Забывая свою собственную аргументацию, свои рассуждения о монашеском бесстрастии, он неожиданно заявляет, что иногда светская поэзия лучше скучной проповеди и приводит лермонтовские стихи:

Выхожу один я на дорогу, Сквозь туман кремнистый путь блестит; Ночь тиха. Пустыня внемлет Богу, И звезда с звездою говорит...[205]

Леонтьев как будто знает, что по его совету она не раскроет Иоанна Лествичника, и поэтому убеждает иначе — «христианскими мотивами у наших поэтов...». Пусть она перечтет Лермонтова и тогда лучше поймет — почему именно он поселился на Афоне.

В другом же письме он сближает Байрона и Давида: «От некоторых мест "Чайльд Гарольда" можно перейти без всякого усилия, и почти незаметно, к иным местам Давидовых Псалмов; а от Псалмов Давида — ко всей христианской церковности. Два великих лирика всего мира — могут легко примириться в больной и тоскующей русской душе»[206]. И это оправдание христианства Байроном и Давидом тоже будет ей понятнее, чем Иоанн Лествичник... Да и сам он мог тогда так чувствовать. Но позднее — уже в Оптиной Пустыни — он резко осудит и Байрона, и Лермонтова как поэтов-развратителей (в письме А. Александрову) и все-таки будет их перечитывать...[207]

Теперь же Леонтьев пишет, что читает вперемешку и духовное, и светское: на его столе лежат Прудон, Байрон, Иоанн Златоуст, Иоанн Дамаскин, Гете, Хомяков, Герцен... Это библиотека Богатого Юноши, который иногда порывался сжигать безбожные сочинения, но так этого и не сделал. Правда, он теперь установил новую иерархию ценностей: он убедился, что, скажем, Андрей Критский лучше, выше лорда Байрона, но остается открытым вопрос: чьи стихи он чаще твердил... К этому мы еще вернемся, когда будем говорить о его дружбе с оптинским старцем о. Климентом Зедергольмом.

Той же корреспондентке он пишет: «Я верю, что в России будет пламенный переворот к православию, прочный и надолго. Я верю этому потому, что у русских душа болит»[208]. И это она могла хорошо понять — русская подруга, невеста, дочь, сестра... Но в его устах признание это — очень неожиданное. Душа болит от любви-жалости, от тревоги за другого, другую... Леонтьев тосковал, отчаивался, и он заботился о матери, о жене, о племяннице, но все же можно ли о нем сказать, что у него душа болела? Кто знает — может быть, и болела его душа, — но в жизни, а не в творчестве Леонтьева-художника, преисполненного гордости, ненависти и восхищения.

 

НЕВЫПОЛНЕННЫЕ ЗАМЫСЛЫ

На Афоне же Леонтьев хотел написать историю своего внутреннего перерождения. Отец Иероним его план одобрил и посоветовал при жизни этой исповеди не печатать: «Но оставить после себя рассказ о вашем обращении, это очень хорошо, — добавил он. — Многие могут получить пользу; а вам уже тогда не может быть от этого никакого душевредительства». Потом он, весело и добродушно улыбаясь (что с ним случалось редко), прибавил: «Вот скажут, однако, на Афоне какие иезуиты: доктора, да еще и литератора нынешнего обратили»[209]. Видно, он не знал, что в России литераторы уже обращались к вере, ездили в монастыри — Гоголь, братья Киреевские, Хомяков...

Замечательно, что Леонтьев подробно обсуждает литературные дела с духовником о. Иеронимом — со старцем-патриархом, которому хочет подчиниться. Ему же он сообщает другой план: он хочет написать «роман в строго православном духе, в котором главный герой будет испытывать те же самые духовные превращения, которые испытывал и я». И такой роман отец Иероним благословил напечатать при жизни, но он написан не был, хотя Леонтьев в течение восемнадцати лет «постоянно думал об этом художественно-православном труде, восхищался теми богатыми сюжетами, которые создавало мое воображение, надеялся на большой успех и (не скрою) даже выгоды»[210]. Я уже говорил, что в «Одиссее Полихрониадесе» и в «Египетском голубе» он подводил повествование к православному эпилогу, но так и не подвел, оба романа остались незаконченными. А ему так страстно хотелось рассказать «о том, как я из эстетика-пантеиста, весьма вдобавок развращенного, стал верующим христианином и какую я, грешный, пережил после этого долголетнюю и жесточайшую борьбу, пока Господь не успокоил мою душу и не охладил мою истинно сатанинскую когда-то фантазию». Но охладил ли? Я уже говорил, что после Афона его фантазия начала еще больше разыгрываться...

В тех же записках, написанных, вероятно, незадолго до смерти («Мое обращение и жизнь на Афонской Горе»)[211], Леонтьев спрашивает, почему же ему не удалось выполнить своего замысла; сам ли он был виноват или же это было «смотрение Господне»? Но ответа на этот вопрос он не находит.

Многие скажут: то, что не удалось Леонтьеву, удалось Достоевскому. Но Леонтьев не раз говорил, что, по его мнению, и Достоевского постигла полная неудача. В тех же записках он пишет: «Считать "Братьев Карамазовых" православным романом могут только те, которые мало знакомы с истинным православием, с христианством св. отцов и старцев афонских и оптинских»[212]. Но многие монахи, епископы, например митрополиты Антоний и Евлогий, считали, что «Братья Карамазовы» и христианский, и православный роман, чтение которого имело решающее значение в их жизни.

Лучшая же повесть Леонтьева слагается из отрывков — как из писем, воспоминаний, так и из статей, романов...

 

ОТЪЕЗД С АФОНА

Леонтьев просил своих наставников, отцов Иеронима и Макария, тайно постричь его в Пантелеймоновском монастыре. Но они отклонили его просьбу под тем предлогом, что он еще состоит на государственной службе; или же — потому, что страстному, порывистому Леонтьеву не к лицу быть монахом.

Здоровье его еще больше расстроилось: от одной ложки сливок в кофе, от самой незаметной простуды, от небольшой прогулки по сырому или низменному месту у него возвращались пароксизмы, доводившие его до отчаяния (Коноплянцев)[213]. Но прошла тоска, та странная «спокойная тоска», которая так угнетала его в Янине. Его расшатанное душевное здоровье поправилось на Афоне, он там набрался новых творческих сил. Он не «совлек» с себя одежды Ветхого Адама, а, наоборот, даже как-то удачно починил, подновил свою порванную пеструю мантию или же приобрел новую, лучшую!

Грубый человек мог бы сказать: вот грешник покаялся, с тем чтобы опять грешить! Это напоминает Ивана Грозного, который то молился, то распутничал! Есть доля правды в этом обвинении... Все же Леонтьев отказался от многого из того, что любил: от консульской службы, от разных излишеств, и, если бы афонские наставники дали согласие, он постригся бы, в этом нельзя сомневаться. Наконец, он никогда уже не мог слишком далеко отойти от монастырских стен. Его языческая или ренессансная душа томилась в кельях и храмах, но томилась она и на свободе, в миру

Если Леонтьев и служил прежде Афродите Простонародной, то ведь не был же ею одержим. Он далек был и от Афродиты Небесной; чаще всего его вдохновляла какая-то третья Афродита, которую я назвал Промежуточной. Это богиня мечтательных романтиков, витающих между небом и землей, богиня андрогинных Нарцисов, которые любят особенное душевно-телесное томление... Так, изживая свою жизнь как поэму, он жил в противоречиях и другой жизнью жить не мог, да и не хотел.

В августе 1872 г. Леонтьев навсегда покидает Афон. Морских путешествий он не переносил и поэтому предпочел ехать сушей по скверным дорогам в нанятом «фургоне», с двумя слугами.

 

КОНСТАНТИНОПОЛЬ

В августе или сентябре 1872 г. Леонтьев переезжает в Константинополь: он там и прежде живал по нескольку месяцев, в 1864 и в 1866—1867 гг. Самовольная отлучка из Салоник на Афон помешала его карьере. Передают, что старый канцлер, князь Горчаков, сказал: нам монахов не нужно... Но более всего повредило другое: как мы уже знаем, Леонтьев резко разошелся из-за греко-болгарской церковной распри со своим ближайшим начальством — с послом графом Игнатьевым. Не совсем ясно — хотел ли он тогда продолжать службу в дипломатическом ведомстве? Есть основание думать, что он решил от нее отказаться, чтобы всецело посвятить себя литературной работе. Всего прослужил он неполных десять лет и после отставки, с 1 января 1873 г., ему назначается маленькая пенсия в 600 рублей, а на эти деньги, при его привычках, он жить не мог. Но была и чувствительная добавка к этой сумме: редактор «Русского вестника» Катков начал высылать ему по 100 рублей ежемесячно, что увеличивало его доход до 1800 рублей годовых.

В 1873 г. Леонтьев переезжает на остров Халки, где поселяется с выписанной им из России женой и со слугами. Здесь жить дешевле и здесь все ему нравится — какая тишь и благодать на берегах Мраморного моря; а рядом греческая духовная академия, и он рад общению с богословами. Только книг мало — тех исторических трудов, которые были ему нужны для его главной философско-исторической книги — «Византизм и славянство». Эта работа была задумана еще на Афоне, а может быть, и в Салониках. Наконец — совсем недалеко Константинополь, и туда он постоянно наезжает повидать друзей из кругов русского посольства; им он читает главы из своей книги и от них узнает все новости. Все посольские дела продолжают его интересовать.

Посольскую жизнь Леонтьев прекрасно описал во вступительных главах «Египетского голубя»: тут и дамы пикируются из-за визитов, но не все они мелочные, у многих из них имеются литературные интересы; тут и молодые дипломаты — и не только снобы, карьеристы, есть среди них и мыслящие люди; тут и сплетни, и интриги, но вместе с тем и другое: здесь решаются важные вопросы, исподволь готовится реванш Турции. Судя по этим и другим описаниям Леонтьева, а также по воспоминаниям его друга К. А. Губастова и приятеля Ю. С. Карцева[214], который служил в Константинополе после Леонтьева и уже не при Игнатьеве, в русских посольских кругах того времени как-то свободно дышалось, бюрократизм здесь никого не подмораживал, не подсушивал, как в Петербурге. Русские послы, в особенности же

Игнатьев, низкопоклонства не терпели, поощряли всякий почин, и именно поэтому Леонтьев, сам о том мало заботясь, сделал карьеру на консульской службе, и даже после резкого расхождения с начальством двери в посольство для него закрыты не были. Кое-кто его все-таки недолюбливал как «человека неосновательного», но всегда были у него и поклонники, в особенности среди дам и молодых дипломатов. Вообще же и среди врагов и друзей он имел репутацию великого чудака. Странной казалась его манера одеваться. Никогда не было у него полного гардероба... Консул Благов все в том же «Египетском голубе», столь похожий на автора, ходил в каких-то не подобающих его положению летних сюртуках, и один из его молодых приятелей над ним подшучивал: «Эти белые штуки ваши мне ужасно надоели...»[215] Благов-Леонтьев возразил, что они ему еще больше надоели и попросил денег взаймы для обмундирования... Заметим, что Леонтьев свои долги отдавал, занимая у других, а в конце жизни, уже в Оптином монастыре, разыскивал старых кредиторов, которые уже успели позабыть, что он им должен, или же списали долги в расход... Теперь же Леонтьев придумал себе особое одеяние: что-то «среднее» между поддевкой и подрясником, и этот же «кафтан» он носил позднее и в России. Здесь сказалась его ненависть к европейским «бездарным» костюмам — сюртукам, пиджакам, фракам, но была и другая причина: «кафтан» обходился ему дешевле, чем «партикулярное платье» у хорошего портного.

Биограф Коноплянцев пишет, что теперь было во всей фигуре Леонтьева что-то «осунувшееся, понурое, сосредоточенное»[216]. Но это утверждение едва ли полностью подтверждается. Он мог «осунуться» после афонского поста, после тяжелой болезни и все еще чувствовал недомогание, но духовно он окреп и был полон творческих сил... Судя по воспоминаниям Губастова, по письмам Леонтьева к госпоже Ону, он в Константинополе и на острове Халки меланхолией не страдал, как в Янине. Даже тоскующего Леонтьева трудно себе представить «понурым»; а «сосредоточенным» он мог быть в своем кабинете, сидя за письменным столом, но не в обществе: и в этот свой приезд в Константинополь он все тот же блестящий говорун-энтузиаст, что и прежде.

 

ИСПЫТАННЫЙ ДРУГ

Все биографы Леонтьева ссылаются на его переписку с Константином Аркадьевичем Губастовым (1845—1913), и я тоже неоднократно пользовался этим ценным материалом. Они познакомились в Константинополе — еще в начале 1867 г., когда Леонтьев там проживал перед отъездом в Тульчу, а Губастов был прикомандирован к посольству и вскоре затем назначен секретарем консульства в Адрианополь, откуда Леонтьев только что уехал; и именно ему он советовал поскорее обзавестись любовницей — болгаркой или гречанкой. В 1872 г. они опять встретились — один только что приехал с Афона, а другой был тогда вторым секретарем посольства.

Константин Аркадьевич был на 14 лет моложе Константина Николаевича, но в их дружбе ему досталась роль заботливого и опытного «старшего» друга. Своими скептическими замечаниями и веселыми шутками этот «старший» друг охлаждал энтузиазм пылкого Леонтьева, но вместе с тем очень тонко его понимал, ценил все леонтьевские мысли, хотя и не всегда их разделял: при случае умел ободрить, сочувствовал его честолюбию и прочил в «литературные генералы»; часто давал ему практические советы и, вероятно, иногда ссужал деньгами. Вообще же Губастов любил Леонтьева таким, каким он был, и тот их дружбой очень дорожил. В 1888 г. он писал Константину Аркадьевичу: «Только вы (не считая Марии Владимировны) понимали меня и мою жизнь так <...> как я сам ее понимал. Для всякого человека это очень дорого...»[217] Они переписывались около четверти века, и 44 письма Леонтьева были напечатаны в «Русском обозрении» (1894—1897 гг.); и еще несколько — в воспоминаниях Губастова. Леонтьев привык ему высказывать то, что было у него на уме и на душе, а также подробно описывал свою жизнь и часто жаловался на все невзгоды. Замечательно, что он редко спрашивал своего корреспондента о его делах и писал преимущественно о себе (если судить по опубликованным текстам писем, в которых могли быть купюры).

Губастов в воспоминаниях больше всего говорит о их первой встрече и набрасывает портрет Константина Николаевича в 1867г.:

«Леонтьев был если не красивый, то очень привлекательный человек средних лет, с прекрасными, немного стародворянскими манерами и привычками. Он не мог обходиться без помощи многочисленных слуг, с которыми любил подолгу болтать и которых особенно любил отечески журить и поучать... Он причесывался a 1а Гоголь и в профиль имел отдаленно сходство с великим писателем. Но Боже упаси было заметить ему это сходство, — оно приводило его в сильное раздражение — так не нравилась ему наружность Гоголя и настолько считал он себя привлекательнее и благообразнее его»[218]. И как ему было не сердиться, ведь Гоголь, по его словам, был похож на «неприятного полового»!..[219] Не любил он и гоголевское творчество, испорченное, по его мнению, грязными натуралистическими деталями.

Как видно и из этого отрывка, Губастов Леонтьеву не поклонялся и писал о нем объективно, иногда даже с еле заметной иронией, но не зло, а по-дружески благодушно; и это все Леонтьеву импонировало. В автобиографии 1874—1875 гг. он мысленно переносится в один константинопольский салон и говорит — ему хочется, «чтобы (там) Губастов лукаво молчал на кресле...»[220] Да, лукаво, но вместе с тем и очень благожелательно!

Позднее оба друга встречались в Петербурге, кажется и в Варшаве, но чаще они жили в разных местах и общение их было главным образом эпистолярное. В 80-х гг. Губастов был назначен генеральным консулом в Вену, а затем, уже после смерти Леонтьева, был посланником в Ватикане и в Белграде. Он написал несколько работ по истории русской дипломатии и редактировал 140-й том «Сборника Исторического общества» (1912). Верный и посмертно своему другу, он принимал деятельное участие в обществе его памяти и финансировал издание сочинений Леонтьева.

Константин Аркадьевич — испытанный, доверенный друг Леонтьева, друг, облегчавший его трудную жизнь, и все посмертные друзья Константина Николаевича должны быть ему за это от души благодарны.

Как непохожа эта ровная дружба на романтическую дружбу в студенческие годы — с «гениальным» Алексеем Георгиевским, почти ровесником (1829?—1866); и он тоже играл роль старшего друга — но это был не Горацио, как Губастов, а будто бы «Мефистофель»; и Леонтьев его резко от себя оттолкнул, хотя тот и был хорошим товарищем; и, может быть, вся его вина состояла в том, что он был умнее своего младшего друга![221]

 

ДРУГ ДЕТСТВА

К. А. Губастов вспоминает, что познакомился с Леонтьевым у его друга детства Михаила Александровича Хитрово (1837—1896), который «обращался со своим другом-провинциалом немного покровительственно и свысока...»[222].

Хитрово — старинный боярский род. Мать Леонтьева, Феодосия Петровна, дружила с Анной Михайловной Хитрово, дочерью князя М. И. Кутузова, которая ей часто помогала, но не «свысока», а от всей души... Михаил Александрович учился в Школе гвардейских прапорщиков; а в последний приезд Леонтьева в Константинополь он был там первым секретарем посольства. В Турецкую войну 1877—1878 гг. он — правитель дипломатической канцелярии главнокомандующего, позднее он был посланником в Румынии, Португалии и Японии, где и умер. Хитрово был не чужд поэзии, переводил Гейне и выпустил сборник стихов (в 1892). По сравнению с Леонтьевым он сделал блестящую карьеру и по семейным связям принадлежал к высшим кругам, в которые тот не был вхож.

Леонтьев писал ему шуточные приятельские послания, которые не очень вяжутся с его обликом: он умел весело-зло шутить, но не в том легком стиле, который находим в этих его письмах. Вот что он писал ему из Тульчи (1867):

«Душечка Миша! Голубчик ты мой!» Далее он просит его напомнить о нем послу графу Игнатьеву и сравнивает его с неустрашимым Бегемотом из стихотворения Ломоносова:

 

В нем ребра, как литая медь,

Кто может рог его сотреть...[223]

 

«Вот какой ты, Миша! Все это знают. И притом взял и осанкой, и эквитацией, и службой государственной, и поэзией, и порочен настолько, насколько следует человеку с тонким вкусом. Целую тебя в носик...»[224]

О Хитрово Леонтьев вспоминает и в «Автобиографии» 1875— 1876 гг. (посвященной жене его, Софии Петровне): пусть бы он опять переводил Гейне, «показывал бы нам свой стан, выправленный и личною гордостию, и кавалерийской службой, свой профиль германского рыцаря, свой славянский дух (хотя бы и не всегда верно понятый), свой взгляд César Bordjia (sic!), свою хладную закоснелую ярость на всех, чем-нибудь высших и даже равных <...> Пусть бы даже он и мне по-прежнему говорил 1000 неприятностей, вздора и неправды (притворяясь большею частью, что не понимает меня)... все это было бы кстати в таком изящном доме...»[225] Отметим необыкновенную выразительность этой очень «негладкой», круто загнутой фразы, в которой есть и раздражение, ирония, но и — восхищение или «адмирация» (сам Леонтьев второе выражение предпочитал первому). Здесь Леонтьев — «в своей тарелке», в своей стихии! Это не легкий стиль, а тяжелый — несколько напоминающий Герцена, который тоже любил насыщать фразу разными отдаленными историческими ассоциациями: тут тоже и германский рыцарь, и славянский дух, и итальянский Борджиа!.. Раздражало Леонтьева и то, что Миша Хитрово его не хочет понять и, по-видимому, им пренебрегает, а восхищала — яркость его приятеля, которого С. Н. Дурылин очень остроумно называет причудливым самоугодцем с придирчивыми эстетическими вкусами![226] Сам Леонтьев тоже был таким причудливым самоугодцем, и это его с «Мишечькой» роднило; и недаром ведь он, по собственому признанию, придал своему идеальному консулу Благову некоторые черты своего старого приятеля (в «Одиссее Полихрониадесе»). Иначе говоря — он, вероятно, самого себя иногда проецировал в Хитрово, перевоплощался в его «шкуру» и затем все это переносил в литературу... Именно в этом отношении его, скорее эпизодическое, «приятельство» с Мишей очень существено.

Позднее, незадолго до смерти, восхищение Мишей прошло и осталось одно раздражение; вот что он писал Губастову (в 1891):

«Про этого человека можно сказать почти то же, что говорили про регента <...> Филиппа Орлеанского: "Небо (или природа — не помню) дало ему множество даров, но он их все употребил на злое и порочное". Знатный род, красоту и физическую силу, выгодные связи, острый ум и смелость, твердость духа, образованность, литературный даже дар, прекрасную служебную дорогу с ранних лет, жену весьма умную, ловкую в высшей степени, изящную донельзя. <...> И что же он из всего этого сделал?! Его имя и высокие связи помогли ему на службе далеко не настолько, насколько могли бы помочь другому, более здравомыслящему человеку, благодаря его грубой бестактности на службе <...> его смелость и остроумие служили только для оскорбления других без нужды <...> и в его эстетическом развитии не оказалось даже творчества и оригинальности; роскошь его была какая-то пошлая и бесследная <...> Жену, конечно, он отбил от себя деспотизмом для деспотизма, зря... Стихотворный дар пошел на обидные личные эпиграммы да на бесцветные <...> стихи. В политических и социальных идеях влачился всегда по пятам либералов и смеялся (помните?) над моими "пророчествами" <...> Все невпопад; и энергия вся — без пользы и себе и другим <...> для дела русского, полагаю, будет выигрыш от его заточения в какую-то Португалию»[227] (куда он был назначен посланником).

Если Леонтьева знать, то не очевидно ли, что нет ничего мелколичного в этой убийственной характеристике старого приятеля, который его недооценивал. Все здесь сложнее: мне кажется, Леонтьев очень даже хотел, чтобы Хитрово во всех отношениях удался: вышел в большие люди, оказался бы достойным своего литературного оформления в консуле Благове, был бы тем гениальным Нарциссом, о котором Леонтьев всегда мечтал, с самой юности (еще в «Подлипках»). Но могло быть и другое: в последний год своей жизни — осуждая Хитрово, он, может быть, осуждал хитровское или хитровщину в себе самом, т. е. свое «причудливое самоугодничество»; и в таком случае — это был смертный приговор идолу всей его жизни — Нарциссу[228].

 

КОНСТАНТИНОПОЛЬСКИЕ ДАМЫ

Из матриархата Леонтьев давно уже вышел и несколько лет жил на Балканах «сам по себе», без внешней опоры. На Афоне он ненадолго вступил в «патриархат» — под начало отцов Иеронима и Макария, а позднее он отдаст себя под власть оптинского старца — отца Амвросия... Еще были у него подруги, приятельницы — это жена английского агента в Адрианополе, госпожа Блонт, о которой мы мало что знаем. А в 1867 г., по воспоминаниям Губастова, он дружил с женой драгомана Н. В. Тимофеева — Екатериной Дмитриевной (урожденной Верецкой): она часто приглашала Константина Николаевича «на чашку чаю», слушала его рассказы и рассуждения, знакомила с закулисной жизнью посольства; как-то хорошо, по-товарищески создавала ему соответствующий антураж и, может быть, отчасти способствовала его карьере. Но были и другие дамы — добрые сестры или благожелательные кузины...

 

1

Свою «Автобиографию» 1874—1875 гг. Леонтьев послал жене М. А. Хитрово — Софии Петровне (урожденной Бахметьевой), племяннице графини С. А. Толстой — вдовы поэта Алексея Константиновича. По многим отзывам — была она женщина замечательная: умная, образованая, вдохновляющая. Позднее она разошлась (но не развелась) с мужем и переехала с детьми к Толстым. С ней познакомился Владимир Соловьев — и сразу влюбился. Вот его стихотворный портрет Софии Петровны:

 

Газели пустынь ты стройнее и краше,

И речи твои бесконечно-бездонны —

Туранская Ева, степная Мадонна,

Ты будь у Аллаха заступницей нашей.

(1877—1880)[229]

 

Ей же, после разрыва, он посвятил одно из самых замечательных стихотворений («Бедный друг!..») — с потрясающим эпилогом:

 

Смерть и время царят на земле,

— Ты владыками их не зови;

Все, кружась, исчезает во мгле,

Неподвижно лишь солнце любви.

(1887)[230]

 

Близкими друзьями они не были, но по всему видно, что София Петровна Леонтьеву благоволила, хотя, может быть, и не всегда «жаловала», а он ею восхищался. В Константинополе Константин Николаевич бывал у Хитрово (или Хитровых) и в 1867 г. и в 1872—1873 гг.; а в их семейной распре он больше сочувствовал жене, а не мужу. Вообще же об их отношениях мы мало что знаем, но в «Автобиографии» он посвящает Софии Петровне замечательную страницу. — Леонтьев жил тогда в Москве и побывал в Михайловском дворце, в котором находился Катковский лицей. Он уже несколько лет сотрудничал в «Русском вестнике» Каткова, но его недолюбливал. Леонтьев говорит, что дворцовая обстановка очень уж не подходит к скучному Каткову. Здесь бы, — пишет он, — Хитровым принимать гостей; ибо другое дело — их недостатки, их пороки даже, и другое дело — их декоративность. Породистая, дорогая собака кусается иногда- можно прятаться от нее, можно ее прибить, убить, толкнуть (как иногда и я старался бивать и толкать словами Хитровых, когда они очень бывали злы или невежливы в своей изящной prépotence61), но нельзя же сказать, что собака не умна, не красива, не декоративна, оттого что она меня укусила. А если приручить ее (как мне удалось под конец моей жизни в Царьграде приручить немного Хитровых, то лаской, то дракой, то терпеньем), — то воспоминание остается очень хорошее»[231].

И ему хочется, чтобы София Петровна здесь, в этом дворце, явилась «в своей длинной белой блузе с розовыми и палевыми бантами, которые она надевает будто бы от усталости, или в том темно-лиловом платье и свежих розах, в которых она ездила со мной в Игнатьевскую больницу». Далее же он пишет, что в Софье Петровне «соединены изумительно лейб-гусарский юнкер и английская леди, мать и супруга, японское полудетское личико и царственная поступь, злость и самая милая грация, восхити-'тельное косноязычие и ясный, твердый ум...»[232]. Это одно из самых удачных его описаний-букетов, которое он в своей «Автобиографии» преподносит Софии Петровне. Замечательно, что ее «Мишечьку» (sic!) Леонтьев сравнивает с собаками — это очень смелый комплимент, который иной светской даме мог бы очень не понравиться, но, вероятно, он хорошо знал, что умная София Петровна не рассердится и улыбнется! Замечательно также, что здесь он откровенно восхищается и любуется теми качествами, которые принято считать недостатками, например злостью, — но без них Хитровы потеряли бы для него все свое обаяние.

 

2

В Константинополе Леонтьев был в приятельских отношениях с первым драгоманом — Михаилом Константиновичем Ону (1835—1901). Позднее его назначили посланником в Афины. Ону был хорошо знаком с бытом балканских народностей, и Леонтьев поручил ему просмотр «Одиссея Полихрониадеса» для исправления неточностей и для предполагавшегося перевода на греческий язык. Друг Леонтьева, Ю. С. Карцев, в своих воспоминаниях пишет, что Ону был человек ловкий, уклончивый, Россию не любил, преклонялся перед Европой и слишком льстил турецким сановникам...[233] А Леонтьеву этот драгоман импонировал; в Автобиографии он пишет, что, по личному пристрастию к Ону, ему даже нравится его «билатеральный голос», т. е. его двусторонность — двуличность![234]

Ону был женат на Елизавете (Луизе) Пети де Боранкур, удочеренной дядей по матери — бароном А. Г. Жомини (из известной в России швейцарской фамилии)[235]. Карцев и о ней отзывается с неодобрением: Лулу Ону будто бы считала себя femme supérieure, слишком много флиртовала и любила устраивать свадьбы... Но Леонтьеву и она нравилась. Позднее он писал сестре Карцева: «Мадам Ону очень легкомысленна, беспорядочна и ненадежна» (1878)[236], но в Константинополе все эти ее недостатки ему импонировали, и между ними установились веселые, приятельские отношения. В короткой записке, написанной, вероятно, на острове Халки, он забавно укоряет ее за несерьезность: «А вы все или чешетесь (причесываетесь), или бежите со двора, или принимаете хамок, или любите детей своих». Он же хочет повидать ее «без одеванья, без беготни туда и сюда, без упорных и любящих взглядов на детей и гостей, даже без мужа, ибо вы врозь каждый в своем роде более мне милы, чем вместе. Когда? Или никогда?». Здесь высказался весь Леонтьев: тот Леонтьев, который ничего бытового не переносил, разве что в Эпире или в Албании, и всегда требовал к себе абсолютного внимания. В марте 1873 г. он поздравляет госпожу Ону с благополучным рождением дочери и тут же добавляет: «Но не поздравляю себя, ибо предвижу в будущем дуэты, которые, конечно, превзойдут по силе впечатления на слушателей меланхолические монологи Елисаветы (или Елены) Михайловны» (т. е. не один младенец, а двое будут реветь благим матом...)[237]. Все-таки, несмотря на «бегство» и детей, он, вероятно, чувствовал себя у Ону, как дома: с ней можно было и порассуждать, и посплетничать и, что ему всегда особенно нравилось, ее можно было благодушно пожурить!

Лизавета Александровна была протестанткой, и Леонтьев решил обратить ее в православие; и она действительно стала православной, но, кажется, уже после его отъезда. С острова Халки он пишет ей длинное письмо по-французски (русским языком она плохо владела). Вот к чему сводится его аргументация.

Лженаучные гипотезы всяческого сброда (т. е. позитивистов) не менее «таинственны», чем догматы о Св. Троице, о первородном грехе и искуплении. Но есть и разница между этими двумя тайнами: священник призывает вас искренно поверить, тогда как профессор уверяет вас, что реальны одни невидимые атомы... И первый из них, по мнению Леонтьева, честнее и последовательнее второго.

Другой довод напоминает известное «пари» Паскаля: что вы потеряете, если ничего нет (за гробом)? И что вы выиграете, если ошибетесь (отрицая Бога и вечность!)?

Далее Леонтьев говорит о своем исцелении и посылает ей икону Божией Матери Утоли Моя Печали вместе с акафистом. Он утверждает, что он отдался на волю Божию; и это Богу было угодно послать его с Афона в Константинополь, а Богородица благословила его своим напутствием. И это фактическое доказательство было, конечно, более серьезным и конкретным, чем те другие два — умственные. Полемика и «пари» могут убеждать, но едва ли кого-нибудь обращают, тогда как факт чуда может потрясти и увлечь, если только есть доверие к этому факту.

В том же письме Леонтьев над самим собой иронизирует: «Светский человек, как и все другие, тот Леонтьев, которого мы хорошо знаем, старый распутник, ставший мистиком только потому, что уже не может распутничать (о нет, madame, это можно всегда делать, всегда найдутся тысячи способов для занятия развратом!), пытается теперь быть апостолом православия... Это ведь ужасно, это смешно, не правда ли?»[238] И все-таки Леонтьев умоляет ему поверить: это его последний аргумент. Многие ему не поверят, но те, кто его знает, — не усомнятся в его полной искренности.

 

ИОНИНЫ

Из русских дипломатов, с которыми Константин Николаевич встречался на Балканах, следует еще назвать братьев Иониных. По его словам, один из Иониных (как и М. А. Хитрово) был прототипом консула Благова (см. выше о романе «Одиссей Поли-хрониадес»). Мы знаем, что Леонтьев любил «списывать» с действительности, но все же проблема прототипов едва ли так существенна для оценки художественного творчества. К тому же и он сам тоже был Благовым...

Старший брат — Александр Семенович Ионин (1837—1900) был предшественником Леонтьева в Янине. По рассказам М. В. Леонтьевой, записанным С. Дурылиным, Ионин пытался поднять восстание эпиротов против Турции[239]. А Константин Николаевич, сменив его, жил в мире с турками. Но, разойдясь с ним в политике, он ценил Ионина и считал его умнейшим человеком. По утверждению К. Ф. Головина, в нем видели зачинщика герцоговинского восстания 1875 г., которое привело к сербо-турецкой, а потом и к русско-турецкой войне. В то время Ионин был посланником в Цетинье; он женился на черногорке и фактически управлял Черногорией. Ему нравилось, что эта страна не имеет ни малейшего сходства с буржуазной Западной Европой. «Славян он любил искренно, — пишет Головин, — но не делал себе на их счет никаких иллюзий. Нельзя было артистической натуре Ионина, отворачивавшейся от всего заурядного и мещанского, не полюбить такой самобытный народец, как черногорцы». Как видно, в отношении к Западу и славянству у него было немало общего со взглядами Леонтьева. Это подтверждается и дневниками (1882 г.) дипломата Г. де Воллана (1847—?), который пишет: «Ионин развивал ту мысль, что с Россией надо обращаться, как с умалишенным человеком, т. е. усадить ее в темную комнату... Ионин против всяких конституций и земских соборов. Он находит, что надо лечить Россию тишиной и спокойствием. Он даже предсказывал распадение России». Леонтьев же позднее рекомендовал «подморозить Россию» и говорил о неизбежности революции...

Де Воллан говорит о нервности Ионина: лицо его покрывалось судорогою, он корчил гримасы «комического свойства». О себе же он был очень высокого мнения и любил дразнить парадоксами: посол граф Игнатьев — это только фокусник, у Скобелева не было никаких заслуг...[240] Другой дипломат, Ю. С.Карцев, приятель К. Н. Леонтьева, отзывался о нем недоброжелательно: Ионин производил впечатление человека, только что выпущенного из психиатрической лечебницы, и разыгрывал homme supérieur; при этом он был себе на уме, не имея никаких принципов, и очень любил успех...[241]

Позднее Ионин был назначен посланником в Бразилию и написал замечательные «Записки о Южной Америке» (1892), у него была наблюдательность, был и литературный талант, но он не творческая личность, как Леонтьев. Идеи его не мучили... Все лее замечательно, что в политике, во вкусах он иногда с Леонтьевым совпадает и, может быть, даже в большей степени, чем К. А. Губастов — лучший друг Константина Николаевича.

Младший брат — Владимир Семенович (1838—1885), консул в Мостаре, Белграде, Рагузе, был еще более агрессивным дипломатом, чем Александр Семенович. В 1877г., во время русско-турецкой войны, он был избран председателем боснийского народного правительства, но должен был бежать из Боснии[242]. Леонтьев и его знал, и он тоже мог быть прототипом Благова.

 

ТРИЕДИНЫЙ ПРОЦЕСС РАЗВИТИЯ

Свою философию истории Леонтьев впервые изложил в «Византизме и славянстве». Как мы уже знаем, этот свой очерк он обдумывал, вероятно, еще в Салониках и писал его на Афоне и в Константинополе (в 1872—1873). Каткова испугала смелость или даже «дикость» леонтьевских выводов, и он отказался опубликовать этот очерк в «Русском вестнике». «Византизм и славянство» был позднее помещен в «Чтениях Бодянского»[243] и, к огорчению автора, не вызвал широкой дискуссии. Эта статья иногда напоминает вдохновенный монолог со многими меткими, небрежно «брошенными в лицо противников» полемическими афоризмами; чуть ли не на каждой странице Леонтьев кого-то вызывает на дуэль, и не только радикалов, но и консерваторов; и за эту свою смелость, за свое свободомыслие ему пришлось поплатиться: его оппоненты даже не пожелали ему отвечать — они казнили его молчанием.

Ход мышления у Леонтьева очень логический, но мысли изложены непоследовательно, беспорядочно, как в черновике. Он ничего не любил переписывать набело, и поэтому его мысли лучше излагать в измененном порядке.

1. Круг чтения Леонтьева — очень ограниченный, и он сам сетовал, что ему не удалось достать все нужные книги. Он пользовался без разбора и общими руководствами по истории Ф. Шлоссера, Г. Гервинуса, Г. Вебера, Л. Прево-Парадоля, монографиями Амедея Тьерри, А. Пихлера, В. Г. Риля, графа Гобино и трудами таких историков, как Гизо и Маколей. Изучение первоисточников его не привлекало. Так, он совсем не интересовался местной балканской историей, которой в то время занимались многие иностранные консулы и даже турецкие паши. Он не обратил внимания на памятники минойской культуры на острове Крите... Его уровень исторических знаний едва ли был выше эрудиции студентов-первокурсников. Но никто не отказывал ему в интуиции, на которой он преимущественно и строил свою философию истории. Замечательно также, что, говоря о прошлом, он часто ошибался, особенно с современной исторической точки зрения, но прекрасно разбирался в настоящем и многое угадывал в будущем.

2. Метод. Леонтьев ученых не очень жаловал, на ученость не претендовал. Тем не менее он настаивал, что его метод — строго научный и более объективный, чем у современных историков и социологов. Его подход к истории основан на биологии, даже ботанике, и эти науки (на медицинском факультете) он изучал основательнее, чем историю. Утверждаемые им законы органического развития он переносит в историю, социологию. Этот свой метод он тщательно очищает от всего эмоционального, субъективного, а также и от абстрактного догматизма и сперва воздерживается от оценки исторических и социальных явлений.

Для Леонтьева человек, человечество не свободны, их существование предопределено природой, материей. По своему методу он не менее детерминист и материалист, чем Карл Маркс; но в противоположность автору «Капитала» он исходит не из экономических, а из биологических факторов. В этом смысле он ближе Герберту Спенсеру, хотя в то же время он его еще не читал, а Марксом никогда не занимался. Но, как мы увидим, на него оказал влияние Н, Я. Данилевский.

Применяя свой биологический метод, Леонтьев издевается над теми учеными, которые вводят в науку такие, по его мнению, ничтожные и субъективные элементы, как страдание, благо: «Раскройте медицинские книги, о друзья-реалисты, — восклицает он, — и вы в них найдете, до чего музыкальное, субъективное мерило боли считается маловажнее суммы других пластических, объективных признаков...» Вообще: «Все болит у древа жизни людской». Далее он пишет: «Статистики нет никакой для субъективного блаженства отдельных лиц; никто не знает, при каком правлении люди живут лучше. Бунты и революции мало доказывают в этом случае. Многие веселятся бунтом...» Греки-критяне богаче фракийских греков, но именно они взбунтовались...[244]

3. Понятие формы. «Форма вообще есть выражение идеи, заключенной в материи (содержании)», — пишет Леонтьев и далее разъясняет: «Форма есть деспотизм внутренней идеи, не дающий материи разбегаться. Разрывая узы этого естественного деспотизма, явление гибнет». Такое понимание восходит к Аристотелю, а не к Платону, который утверждал, что все вещи только слабо отражают вечные, незыблемые и совершенные идеи... Откуда именно Леонтьев взял эти определения формы, мне установить не удалось, но едва ли он сам до них додумался. Однако аргументация его оригинальна и художественно-выразительна: идея так организовала форму оливки, что та «не смеет стать дубом, как дуб не смеет стать пальмой и т. д.; им с зерна предустановлено иметь такие, а не другие листья, такие, а не другие цветы и плоды». Все это говорится в назидание современным социологам, которые пренебрегают примерами из «теперь столь уважаемой природы...»[245]. Вывод же следующий: законы растительной и животной морфологии те же, что и морфологии социально-исторической.

Далее мы увидим, что под исторической формой с организующей эту форму идеей Леонтьев очень часто подразумевал государственную форму, и при этом деспотическую (монархии, олигархии или диктатуры).

4. Законы органического и исторического развития. По утверждению Леонтьева, в природе мы везде наблюдаем «постепенный ход» от простоты к сложности. Ничего нового нет в этом леонтьевском утверждении. Ту же идею подробно развивал и научно обосновывал К. Бэр, который повлиял на Герберта Спенсера и, возможно, на Данилевского и Леонтьева. С учением Бэра он мог познакомиться еще в Московском университете. Но есть новизна во втором пункте леонтьевской социологии — все сложное постепенно разлагается, упрощается и умирает. Он дает следующий пример: небесное тело сперва проходит через период первоначальной простоты, за которым наступает период цветущей сложности: планета покрывается корою, растительностью, она — «обитаемая, пестрая»; но в третьем периоде она или совсем остывает, или же, вследствие катастрофы, опять расплавляется и распадается. Спенсер тоже приводил примеры из космологии, но с гибелью небесных тел он как-то не считается; либерал-оптимист, он верил в беспрерывное органическое развитие, в динамизм жизненного процесса, тогда как эстет-пессимист Леонтьев склонялся к тем выводам, которые позднее мы находим в гипотезе о тепловой смерти, энтропии. Он был убежден, что органическое развитие не беспрерывно и что все в природе кончается смертью, которая «всех равняет». Вторичное упрощение есть вместе с тем уравнение. Трупы мало отличимы, как и зародыши. Простота-равенство предшествует всякому расцвету и его же заканчивает. Теория эта спорная: понятия «простого» и «сложного» нелегко поддаются определению. Но Леонтьев верил в свое учение о триедином процессе развития и природы, и истории.

Законы исторического развития для Леонтьева те же, что и законы органического развития. О жизни в сотоянии «первоначальной простоты» он почти ничего не говорит. Больше внимания он уделяет истории в период расцвета. При этом он главным образом занимается разбором государственной формы правления. Здесь он дает много примеров, и многие из них произвольно выбраны и неверно истолкованы.

5. Цветущее объединение и сложность.

1. Византия

Опустим рассуждения Леонтьева о древнем мире и сразу перейдем к Византии. Он призывал к пересмотру истории Восточно-Римской империи, но сам ее плохо знал и, по-видимому, черпал информацию преимущественно из трудов Амедея Тьерри и Алои-сия Пихлера, а с работами Рамбо м он познакомился значительно позднее. После его смерти начался новый пересмотр византийской истории, который продолжается до нашего времени, и, конечно, теперь устарело многое из того, что говорили Тьерри, Пихлер, а до них Гиббон; устарели и многие взгляды Леонтьева, который над первоисточниками не работал. Но интуиция ему заменяла эрудицию и он многое верно угадал в том, что он называл византизмом (византийской идеей).

Византизм в понимании Леонтьева — это кесаризм римского языческого происхождения, а в нравственном мире — это христианское разочарование во всем земном; византийский идеал отрицает всеобщее благоденствие на земле, не имеет западного «преувеличенного понятия о земной личности человеческой» и верит в блаженство не здесь, а там, в Царствии Небесном[246].

Деспотическая византийская идея кесаризма организовала очень твердые, стесняющие свободу формы общежития, но это не помешало появлению в ней ярких личностей: будь то императоры или полководцы, святые или мученики, богословы правоверные или еретические. По утверждению Леонтьева, гражданско-правовой индивидуализм в демократиях губит индивидуальность, слишком избаловывает и ослабляет личность. Между тем в деспотической Византии для каждого сильного борца открывался путь к политическим верхам, хотя бы и на императорский престол. «Кесарей изгоняли, меняли, убивали, но святыни кесаризма никто не касался»[247], а другой путь вел в иную высоту — в Царство Божие. Итак, в византийском мире процветало земное государство самодержавных базилевсов, но расцветала и душа аскетов, ищущих спасения на небе... (Здесь я договариваю основные мысли Леонтьева, недостаточно точно выраженные.)

2. Запад

Западная Европа отошла от византийского христианства и в эпоху феодализма развила «преувеличенное понятие о земной личности», — утверждал Леонтьев. Позднее, в эпоху своего расцвета от XV до XVII вв., Запад выработал свою собственную деспотическую идею. Эта идея организовала централизованную власть могущественного папства и сильных монархий, как великих — при Филиппе II или Людовике XIV, так и малых, входивших в состав Германской империи. Эта же идея организовала олигархии Венеции, Генуи и Англии, которую Леонтьев называет аристократической республикой с наследственным президентом. В эту же эпоху, т. е. от XV до XVII и даже XVIII вв., на Западе процветали науки и искусства. Тогда Европа знала «аристократические пышные наслаждения мыслящим сладострастием, "бесполезной" (!) отвлеченной философией и вредной изысканностью высокого идеального искусства...»[248]. Определение это очень яркое и очень леонтьевское!

3. Россия

Россию организовали деспотические идеи Византии — православие и самодержавие; а ее собственная, деспотическая же, идея выразилась в поземельной общине — в мире. Но цветение России Начинается поздно — только с Петра, утверждает Леонтьев. Европейские начала, по его мнению, не подорвали ни византийского православия, ни византийского самодержавия и внесли в русскую жизнь то разнообразие, которого прежде не было... Полный расцвет России он относит к царствованию Екатерины II. Это она вела Россию «к творчеству и росту. Она усиливала неравенство. Вот в чем ее главная заслуга. Она охраняла крепостное право <...> давала льготы дворянству, уменьшала в нем служебный смысл и потому возвышала собственно-аристократические его свойства— род и личность......, и тем самым Екатерина подготовила литературный расцвет, связанный с именами Державина, Карамзина и позднее — с Жуковским, Батюшковым, Пушкиным, Гоголем...»[249]

4. Славянство

Как мы уже знаем, Леонтьев многое у славян любил, в особенности их старый, уже угасающий эпический быт, их «первоначальную простоту». Славянство многочисленно, писал он, но нет славянской идеи, нет славизма.

Языки славян родственные, но культура разная. Поляков воспитало католичество, которое у них проявляется сильнее, ярче, чем у других западных славян-католиков; их дворянство, говорит Леонтьев, до сих пор представляет нацию и возглавляет национальное движение — в этом оригинальность Польши.

Чехи ненавидят немцев, словаки — мадьяр, болгары — греков, но по воспитанию, по быту, по типу они очень похожи на своих угнетателей. Украинцы многое заимствовали и у поляков, и у русских.

Сербия не единая нация: хорваты-католики испытали влияния итальянские, немецкие и венгерские; сербы-мусульмане немногим отличаются от турок, а православные сербы живут в двух княжествах, сербском и черногорском, и имеют мало общего со своими собратьями по языку, но не по вере, по культуре. Итак, единой организующей идеи славяне не выработали. Византийская религия могла бы объединить только православных славян, а не католиков. Одно у них общее: они легко европеизируются, и не только в цивилизованной Австрии, но и в «отсталой» Турции. Леонтьев пишет: «Вообще юго-славяне очень легко переходят в быту в общих понятиях своих из простоты эпической в самую крайнюю простоту современной либеральной буржуазности»[250]. Из эпических крестьян и разбойников они быстро превращаются в épiciers западного образца. Для Леонтьева —это переход из многообещающего примитивного состояния в период смесительного упрощения, т. е. в смерть. Следовательно, славянам так и не удастся достичь расцвета в среднем периоде развития. Все эти леонтьевские рассуждения, конечно, очень раздражали русских славянофилов и не нравились Каткову.

5. Единство в сложности или разнообразие в единстве[251]: так Леонтьев определяет каждую эпоху расцвета в исторической форме, организованной деспотической идеей. Напомним, что ту же формулу мы находим в романе «В своем краю», где красноречивый Милькеев говорит: красота — это «единство в разнообразии»[252]. А для самого Леонтьева обе эти реальности — исторического расцвета и земной красоты — совпадали, но в очерке «Византией и славянство» он предпочел воздержаться от эстетических суждений; свою эстетику он прикрывает здесь объективной научностью. Он слишком хорошо знал: эстета в 70-х гг. читать не будут; так, может быть, прислушаются к речам натуралиста! Но, как я уже говорил, отклика не было, а ему так хотелось борьбы во имя красоты, которую он теперь отождествляет с эпохой расцвета и которая была для него синонимом живой жизни; и по его убеждению, этой живой жизни теперь угрожает неминуемая гибель.

6. Революции своевременные и несвоевременные. По учению Леонтьева, единство (в разнообразии или в сложности) создается сильной государственной властью. Но, утверждает он, необходима и некоторая оппозиция этому единству.

«Церковник» Леонтьев говорит, что великие ереси придавали «столько жизни и движения византийскому миру»[253], а после их уничтожения в Византии начинается эпоха упадка, в IX и X вв. (При этом он забывает, что и позднее там были религиозные движения и волнения — исихастов, а также православных, не признавших Флорентийской унии67.)

Монархист Леонтьев одобряет протестантскую революцию (при Кромвеле), которая создала величие Англии, укрепила ее аристократическую конституцию. Он сочувствует тем пуританам, которые отказывались подчиняться англиканской церкви «не из прогрессивного равнодушия, а из набожности»[254]. Пуритане Англии не ослабили и внесли разнообразие в ее жизнь — в эпоху расцвета; и они же населили Новую Англию в Америке.

Леонтьев, сторонник византийско-русского самодержавия, одобряет прежние русские бунты — разинский и пугачевский: они укрепляли царскую власть в период ее усиления! Он говорит, что никакая пугачевщина не может «повредить России так, как могла бы ей повредить очень мирная, очень законная демократическая конституция»[255]. По его мнению, был необходим и раскол, который произошел внутри нашего византийского православия и внес в него разнообразие. Как мы знаем, он вообще сочувствовал русским сектантам и находил среди них яркие личности вроде изувера Куртина или суевера Кувайцева.

Леонтьев утверждает, что в эпоху расцвета «все прогрессисты правы, все охранители не правы. Прогрессисты тогда ведут нацию и государство к цветению и росту. Охранители тогда ошибочно не верят ни в рост, ни в цветение или не любят этого цветения и роста, не понимают их»[256]. Об этом он постоянно твердит: без великих волнений не может прожить ни один великий народ. Но есть разные волнения. Есть волнения вовремя, ранние, и есть волнения не вовремя, поздние. Ранние способствуют созиданию, поздние ускоряют гибель народа и государства. После волнений плебеев Рим вступил в свой героический период; после преторианских вспышек и после мирного движения христиан Рим разрушился. И якобинская поздняя революция французов стала залогом их падения. Казалось бы, здесь Леонтьев высказывается с достаточной ясностью, но очень часто эта его теория своевременных и несвоевременых ересей, бунтов, революций не учитывается при изложении его взглядов.

Леонтьев — консерватор в XIX веке, но он бы им не был при Екатерине или при Петре: «До дня цветения лучше быть парусом или паровым котлом», — говорит он, а «после этого невозвратного дня достойнее быть якорем или тормозом для народов, стремящихся вниз под крутую гору...»[257]

К этим взглядам Леонтьев пришел в 70-х гг., но в начале 60-х гг. он думал иначе: вспомним, что его любимый герой Миль-кеев («В своем краю») сделался революционером, чтобы вызвать отпор со стороны консерваторов!

7 .Вторичное смесительное упрощение. По учению Леонтьева, после периода сложного цветения наступает период вторичного смесительного упрощения. Если живая жизнь полна разнообразия, неравенства, то смерть устанавливает безличное равенстве между трупами, скелетами. Это печальный эпилог триединого процесса развития и в природе, и в истории.

Леонтьев издевается над учеными и публицистами, которые верят в беспрерывный прогресс и в отвлеченные идеалы свободы, равенства, благоденствия. По его убеждению, эта новая вера противоречит всем данным науки. Эгалитарно-либеральное движение не продолжает, а заканчивает прогресс. Оптимизм прогрессистов ненаучен; этот оптимизм — эмоция, которая прикрывается лженаучной догмой.

Леонтьев обращается к читателю с риторическим вопросом: «Где эти недогматические, бесстрастные, скажу даже, в прогрессивном отношении, пожалуй, безнравственные, но научно честные исследования? Где они? Они существуют, положим, хотя и весьма несовершенные еще, но только именно не для демократов, не для прогрессистов»[258].

Как мы уже знаем, сложность, разнообразие обусловлены деспотическим единством организующей идеи. В эпохи процветания это деспотическое единство часто оспаривается, отвергается, и тем лучше, «ибо гармония не есть мирный унисон, а плодотворная, чреватая творчеством, по временам и жестокая борьба»[259]. Тогда бунты и ереси «своевременны»... И деспотическое единство монархии или олигархии остается в силе. А современный демократический и научный прогресс разрушает деспотизм и государства, и сословий, и цехов, и монастырей, и богатства.

Сложность в наше время обманчива: сложность машин, администрации, судов, прессы, научных методов, экономических потребностей; это сложность толчеи, в которой личность стирается, смешивается.

Идеал либералов — безличный, средний буржуа. Социалисты тоже стремятся к тому же идеалу. Прудон хочет обратить «всех людей в скромных, однородных и счастливых, не слишком много работающих буржуа»[260].

Идеология смесителей-упростителей — это рационализм, материализм в философии, либерализм, социализм в политике, утилитаризм, эвдемонизм в психологии и экономике, реализм, натурализм в искусстве. Это идеология чуждого жизни, духовно оскопленного, пошлого человечества, обреченного на вымирание, на гибель... Позднее — в других статьях — Леонтьев еще лучше разовьет и уточнит свою теорию вторичного, или смесительного, упрощения общества.

8. Возраст цивилизации. В «Византизме и славянстве» Леонтьев пространно рассуждает о долголетии государственных организмов. Их средний возраст — 1000-1200 лет. Египет и Китай существовали дольше, но их история слабо исследована, говорит он, состоит из разных периодов, не имеющих много общего...

Все современные европейские государства, включая Россию, прожили около тысячи лет или более; и все они скоро погибнут: их уничтожит либерально-эгалитарный прогресс, ведущий к естественной смерти этих цивилизаций. Вместе с культурными народами смесятся — упростятся и так называемые отсталые народы во всем мире, а также и славянские Балканы. Балканский национализм, как и итальянский или германский, не приведет к самобытности, ибо он связан с демократизацией, которая сведет всех к одному и тому же буржуазному общему знаменателю.

Несколько строк (в примечании) Леонтьев посвящает Америке. Он не прозревал ее великого будущего, как Токвиль и Герцен. «Соединенные Штаты, — пишет он, — это Карфаген современности», старая английская цивилизация, но «в упрощенном республиканском виде на новой, девственной почве». Я уже говорил, что он с одобрением отзывался о пуританах, покинувших родину по религиозным мотивам. Еще более он одобряет разнообразие быта на аристократическом рабовладельческом юге. «Если они (Соединенные Штаты) расширятся, как Рим или Россия, на другие несхожие страны, на Канаду, Мексику, Антильские острова, и вознаградят себя этой новой пестротой за утраченную последней борьбой (т. е. гражданской войной) внутреннюю сложность строя, не потребуется ли тогда им монархия? Многие, бывшие в Америке, так думают»[261] (sic). Известное же американское выражение «melting pot» привело бы его в ужас! Смешение всех в одном котле уничтожает личность, самую жизнь — воскликнул бы он...

А Россия? Ее молодость сомнительна, говорит Леонтьев. Ей должно скоро исполниться девятьсот лет (со времени крещения и объединения в 988 г.). А ее расцвет он относит к XVIII веку, к эпохе Екатерины. В конце своего очерка он подводит печальные итоги русской цивилизации: «Мы прожили много, сотворили духом мало и стоим у какого-то страшного предела»[262]. А в другом месте он пишет: Россия «беднее умом» прежней Англии...[263]

Он сомневается в том, что Российская империя, объединив славян, создаст новое разнообразие в единстве.

Ему хочется, чтобы Россия спасла у себя и на Западе «Церковь, какую бы то ни было, государство, остатки поэзии, быть может... и саму науку!.. (Не тенденциозную, а суровую, печальную![264] Замечание это очень леонтьевское — и по мысли, и по тону. Здесь — в этом очерке, претендующем на объективность, — он невольно проговаривается в своей неизменной любви к красоте: сильная церковь, могучее государство, поэзия — скорее всего яркая, романтическая, и, наконец, суровая, печальная наука: все это он находил прекрасным и всем этим он постоянно восхищался. Но и в этой миссии России Леонтьев сомневается. Иногда ему даже кажется, что на его родине старые устои слабее, чем на Западе. Как и Аполлон Григорьев, он не раз утверждал, что семейное начало не развито в России; и он приводит немало спорных, но очень ярких примеров. Так, русские сектанты совсем не семейственные и «колеблются между крайним аскетизмом (скопчеством) и крайнею распущенностью» (он, вероятно, имел в виду хлыстов). Семейственный прудонизм имел мало успеха у русской нигилистической молодежи, «ей нравились более утопии сладострастия, фурьеризм, вольные сходки в хрустальных дворцах, чем атеистическая рабочая семья Прудона»[265]; и мы знаем, Леонтьев об этом не горевал: в нашей семье, даже очень счастливой, он видел пошлость, обывательщину; а прежде лелеял что-то вроде матриархата, в котором отцы излишни... Его пугало другое: иногда ему казалось, что дух охранения в высших слоях общества на Западе был всегда сильнее, чем на его родине. Позднее он предскажет, что именно Россия породит революционного Антихриста... Теперь же пророчит, что весь европейский прогресс закончится анархией, которая может «довести до крайне деспотического коммунизма, до юридического, постоянного насилия всех над каждым или, с другой стороны, до личного рабства»[266]. Люди сами будут «везде продавать или отдавать себя в вечный пожизненный наем из-за спокойствия, пропитания, за Долги и т. д.». Об этом же он будет говорить и в других своих статьях.

9. Критические замечания.

1) Григорьев и Данилевский. Как мы уже знаем, в начале 60-х гг. Леонтьев прошел через сферу влияния Аполлона Григорьева. Но философия истории их разная: для Григорьева каждая отдельная эпоха была своего рода «организмом», но это только метафора. Он также не находил, да и не искал законов развития в природе, в истории.

Леонтьевская философия истории ближе Н. Я. Данилевскому (1822—1885). Он тоже с недоверием относился к славянофильскому идеализму, не верил в общечеловеческую миссию России. Его славянофильство основано на натурфилософии, без всякой примеси метафизики. Этот зоолог, ботаник и специалист по рыболовству подчиняет историю тем же законам, которым подчинена природа. Его исторический натурализм оказал известное влияние на Леонтьева, который и сам это подтверждает.

В своей книге «Россия и Европа» (1869) он различает десять культурно-исторических типов замкнутых цивилизаций-организмов. По его убеждению, нарождающийся одиннадцатый культурно-исторический тип — славянский — более высокий, чем все предыдущие. Здесь историк-естествоиспытатель впадает в субъективность, он отдает явное предпочтение славянству. В нашем веке теория изоляциониста Шпенглера во многих отношениях напоминает учение Данилевского. Также и Тойнби более или менее изолирует те цивилизации, о которых он писал в своей всеобщей истории.

По замечанию Бердяева, Леонтьев воспользовался научным аппаратом Данилевского, но все же у них было мало общего. Леонтьев отрицает наличие изолированных культурно-исторических типов. Как я уже указывал, Леонтьев утверждал, что Россия достигла расцвета в XVIII веке, когда на русской почве рядом со старыми византийскими насаждениями (православием и самодержавием) появились свежие побеги западной цивилизации. Такое истолкование русской истории было совершенно неприемлемо для всех славянофилов, как для идеалиста Ивана Аксакова, так и для натуралистов Страхова и Данилевского. Сам же Леонтьев никогда не был славянофилом, хотя и сочувствовал иногда некоторым славянофильским идеям, преимущественно консервативным. Славян же он знал лучше, чем все славянофилы вместе взятые...

Пафос Данилевского низменный, узконационалистический. Он проповедовал, что «идея славянства должна быть выше свободы, выше науки, выше просвещения»![267] А у Леонтьева пафос эстетический.

По остроумному выражению Вл. Соловьева, теория националиста и натуралиста Данилевского ползучая[268]. Что-то ползучее было и в натурализме Леонтьева (в «Bизантизме и славянстве»), но эстетика его крылатая. К тому же он никогда не грешил национализмом (как Данилевский).

Он едко осуждал современную европейскую цивилизацию, но был влюблен в великое прошлое Запада (как и Григорьев, Достоевский).

2) Природа и история. В конце XIX века Вильгельм Виндельбанд и Генрих Риккерт утверждали, что естественно-научные методы неприменимы к гуманитарным наукам. Если исследователи природы устанавливают общие законы, то историки изучают единственные и неповторимые факты человеческого общежития (сплошные исключения, а не правила). С этой точки зрения должны быть одинаково осуждены и либералы вроде Герберта Спенсера, и консерваторы Данилевский и Леонтьев: все они подчинили историю естествознанию. Об этом говорит о. Василий Зеньковский в своей «Истории русской философии»; он же верно замечает, что русские мыслители XX века чаще исходили из Риккерта и отвергали натурализм в философии истории[269]. Тут же еще раз напомним, что Леонтьев, в противоположность Данилевскому, был не только натуралистом, а более всего — эстетом.

3) Христианская ли философия истории? Леонтьевское учение о триедином процессе развития неприемлемо для христианской философии, которая утверждает свободу и Бога, и человека, а также отрицает в истории природную необходимость. Ведь если следовать методу Леонтьева, то пришлось бы признать, что христианство, как и атеизм, всецело предопределено законами органического развития. Метафизика, мистика для него драгоценные яркие цветы, появляющиеся на древе культуры в весеннюю пору жизни, в период «сложного цветения». Именно поэтому учение Леонтьева было осуждено многими выдающимися христианскими философами — Владимиром Соловьевым, о. Сергием Булгаковым, Н. А. Бердяевым, С. Л. Франком, Г. П. Федотовым, о. Василием Зеньковскими, о. Георгием Флоровским и Другими. Но, по верному выражению Бердяева, мысли Леонтьева стимулируют «духовные импульсы»[270].

В истории гордый Леонтьев склоняется перед государственной властью, перед Кесарем. На это он мог бы возразить: в самом главном, в спасении души, и Кесарь ничем не поможет: здесь только Церковь помогает. Но в «Византизме и славянстве» он только твердит, что все земное обречено на гибель — и не по закону Божиему, а по закону природы.

4) Леонтьев-шестидесятник. Он ненавидел европейских радикалов всех толков, ненавидел и русских нигилистов любого типа, но в одном он был им близок: в своем подходе к истории он был натуралистом, даже материалистом. В этом смысле он «дитя века», шестидесятник. Но было и немало существенных различий между ним и всеми радикалами, нигилистами. Многие из его противников были более эмоциональны и идеалистичны: их трогали человеческие страдания, они хотели принести пользу человечеству и оптимистически верили в беспрерывный прогресс. Леонтьев все эти эмоции и идеи отрицает. Однако и у него была своя идея-эмоция — эстетическая: он всегда хотел красоты, но, как мы уже знаем, в очерке «Византизм и славянство» об эстетике он не говорит, а только проговаривается... Ему, видно, хотелось побивать врагов их же оружием — естественными науками, которые, по его убеждению, подтверждают его пессимистические выводы; он ведь всюду научно обосновывает не прогресс, а дегенерацию. О другой идее-эмоции Леонтьева я уже говорил: это его вера в личное спасение в Церкви; и об этом он тоже в своем полемическом очерке умалчивает.

Итак, Леонтьев — шестидесятник по воспитанию; но шестидесятник-еретик, который ополчился против подавляющего большинства своего поколения: против «ортодоксальных» атеистов и материалистов; и по соображениям тактическим он на время предпочел утаить от противников свои собственные вкусы и верования, очень противоречивые: свою эстетику и свою религию (любовь к земной красоте и веру в небесное спасение).

5) А декаданс? По верному замечанию Бердяева[271], Леонтьев не знал, что для периодов смесительного упрощения характерен тот эстетический декаданс, о котором писал забытый поэт пушкинской эпохи Тепляков:

 

Потом — изящные пороки,

Глухое варварство потом...

(1829)[272]

 

Изящные пороки проповедовал и Леонтьев. В его «Египетском голубе» есть декадентская атмосфера, есть душевная истома нежности и похоти. Он был сам декадентом: и именно так его расценивает критик Серебряного века Грифцов[273]. Но он декадент бессознательный... И он ничего не знал о Бодлере, Теофиле Готье, Барьбье д'Оревильи или о Гюисмансе...

Декаданс или «конец века» — это не только пороки, как изящные, так и неизящные. Это также творческая переоценка прошлого, предчувствие нового расцвета, мечта о ренессансе — эстетическом, а иногда и о религиозном. Русские поэты-символисты и русские светские богословы (перед революцией) жили этими мечтаниями и искали вдохновения в пророчествах или лжепророчествах Достоевского, Вл. Соловьева и Ницше; но первого Леонтьев ненавидел, во втором он разочаровался после страстного увлечения, а третьего не знал...

6) Стиль. Леонтьев не любил свои писания обрабатывать, отделывать. Но у него было чувство стиля и был свой стиль — камерного монолога, произносимого в небольшом кругу друзей. Общий план очерка и основные ходы мысли он выяснял заранее и затем писал — рассказывая; а увлекшись темой, он любил оживлять изложение полемическими выпадами и особенными шутками — фантастическими по содержанию и патетическими по тону. Серьезность не мешала ему забавляться... Вот как в «Византизме и славянстве» он описывает вторичное смесительное упрощение. Под деревьями здесь подразумеваются цивилизации: «Дуб, сосна, яблоня и тополь недовольны теми отличиями, которые создались у них в период цветущего осложнениях и которые придавали столько разнообразия общей картине западного пышного сада; они сообща рыдают о том, что у них есть еще какая-то сдерживающая кора, какие-то остатки обременительных листьев и вредных цветов; они жаждут слиться в одно, в смешанное и упрощенное, среднепропорциональное дерево»[274]. Описания этого рода ему еще лучше удавались в романах и, в особенности, в письмах.

Иначе у Данилевского: искусством слова он не владел. Его проза была самой топорной работы; фразы — неотесанные обрубки, кое-как сколоченные... Это же отмечает и Леонтьев: он говорит, что «Россия и Европа» — великая книга, которая очень дурно местами написана[275].

 

КОНТРРЕВОЛЮЦИЯ XIX ВЕКА

По убеждению Леонтьева, культуру погубит средний буржуа, который казался ему опаснее среднего пролетария. Здесь он обнаруживает прозорливость; я уже говорил, что буржуа был для него не столько классовым, сколько психологическим типом; и он верно указывал, что буржуа и пролетарий «смешаются» и в итоге дадут того успокоенного и самодовольного среднего человека с буржуазной, вернее же, с мелкобуржуазной психологией, которого мы часто встречаем во всех современных демократиях: это и капиталисты, и рабочие, а также представители новой социальной группы — директора и служащие. Процесс обуржуазивания наблюдался и в коммунистической России — в короткий период нэпа — и наблюдается теперь...

Леонтьев был убежден, что и в буржуазном, и в коммунистическом обществе личность погибнет, творчество иссякнет. Но это его пророчество спорное. Если и согласиться с тем, что у Пикассо или Корбюзье, у Пруста или Джойса человек, человеческое — исчезает в геометрических формах или же разлагается в потоке сознания, то нельзя ведь сомневаться, что в этих и в других произведениях современного искусства есть стиль, выражающий творческую личность. Не умерла и религия: пусть она часто обслуживает лицемерных мелких буржуа, но были в XX веке и святые и мученики; были и поэты, писатели, вдохновленные верой, хотя бы в той Франции, которую Леонтьев считал духовно погибшей, отпетой... Это Леон Блуа, Пеги, Клодель, Бернанос, Мориак. Не будем приводить здесь других примеров; и так очевидно, что Леонтьев во многом ошибся, и несущественно, какие именно его предсказания осуществились. Важно другое: Леонтьев увидел ту опасность смешения-упрощения (общей нивелировки), на которую позднее указывали Шпенглер, Ортега-и-Гасет, Тойнби и многие другие. Эта опасность вполне реальна, как и водородная бомба.

Заметим, что задолго до Леонтьева интеллектуальное и физическое вырождение в эпоху развития техники мерещилось еще Баратынскому в «Последней смерти» (1829):

 

И по земле с трудом они ступали,

И браки их бесплодны пребывали...[276]

 

говорит поэт-философ о последних людях на земле.

Леонтьев постоянно жаловался на свое одиночество; но он не был бы так одинок, если бы знал всех своих современных единомышленников: их и было не так уж мало.

Леонтьев — выдающийся представитель той великой контрреволюции XIX века, которая защищала

 

качество от количества;

даровитое меньшинство от бездарного большинства;

яркую личность от серой массы;

дух от материи;

природу от техники;

истину от рекламы и пропаганды;

творческую свободу от плутократии и бюрократии;

искусство от прессы.

 

Гете, Шопенгауэр, Ницше, Э. фон Гартман, Жозеф де Местр, Токвиль, Флобер, Гобино, Доносо, Карлейль, Д. С. Милль, Кьеркегор, Ибсен, Хомяков, Достоевский, Вл. Соловьев и многие другие так или иначе в этой контрреволюции участвовали. Философия этих мыслителей и художников — очень разная; они очень отличались друг от друга и по своему пафосу; но все они так или иначе отрицали нивелирующее равенство, утверждаемое прогрессистами разного толка. Правда, очень немногие из них открыто защищали неравенство, как духовное, так и политическое (де Местр, Карлейль, Ницше, Леонтьев). Замечательно, что эти и другие антилибералы и антисоциалисты обнаружили больше свободомыслия, больше творческого размаха, чем многие защитники политических свобод или доктринеры социалистического равенства.

Герцен отстаивал политическое и экономическое уравнение в правах и потребностях, но и его ужасала бездарность, пошлость буржуазии, как отчасти и рабочего класса; и именно поэтому реакционер Леонтьев так высоко ценил революционера Герцена.

Эту широкую тему я здесь только намечаю. Одно же несомненно: леонтьевскую философию истории и его эстетику следует истолковывать и расценивать как теорию или гипотезу одного из самых выдающихся представителей контрреволюции XIX века.

 

ГОБИНО

Из выдающихся контрреволюционеров XIX века выделим Двух — Гобино и Доносо; их можно сравнивать с Леонтьевым, хотя между ними было не так уж много общего.

Граф Жозеф Артур Гобино (Gobineau, 1816—1882) — философ, филолог, романист и дипломат. С 1864 по 1868 г. он был Французским посланником в Афинах. Леонтьев, вероятно, слышал о нем в дипломатических кругах, но из книг его упоминает только одну — «Историю Персии» (1868)[277]. По-видимому, других произведений Гобино он не читал: иначе он не мог бы на них не откликнуться. Он нашел бы в его писаниях мысли близкие, знакомые. Ему импонировала бы личность этого французского аристократа, который проводил на Балканах одиозную для него политику Наполеона III, но сам нисколько не походил на тех épiciers Второй империи, которых он ненавидел не менее Леонтьева.

В XX веке более всего известна книга Гобино о неравенстве человеческих рас («Essai sur l'inégalité des races humaines», 1853— 1855). Вот основные положения Гобино.

1. Расы — устойчивые, но все же не постоянные биопсихические единицы.

2. Каждая раса стремится к завоеваниям, которые, однако, приводят к смешению с другими расами, к метизации.

3. Самая благородная раса — германская, создавшая европейскую цивилизацию в средние века и отчасти в новое время; она подчинила себе огромные пространства, на которых начала скрещиваться с другими, «низшими», расами; это смешение приведет ее к неизбежной гибели в современной демократии, основанной на принципе равенства.

Немецкие расисты ценили Гобино, которого в Германии прославил его друг Рихард Вагнер, способствовавший созданию Gobineau-Gesellschaft. На самом же деле нет ничего общего между расовой доктриной нацистов-демагогов и аристократическим расизмом мечтателя Гобино, который бредил ярлами и викингами и вместе с Дон-Жуаном помещал их в своем воображаемом раю. Несомненно, он пришел бы в ужас от своих почитателей в Третьем Рейхе. Но несомненно и другое: обе эти теории основаны на ложнонаучных выкладках — это мифы.

Гобино был пессимистом стоического типа; он был убежден, что человечество ухудшается и его дегенерацию предотвратить невозможно. Для него золотой век — в невозвратном прошлом. Все же в романе «Плеяды» (1847) он пытается найти каких-то идеальных героев в современном мире. Это история возвышенной дружбы трех лучших представителей «германской расы» — немца Ланца, француза Лодона и англичанина Нора. Все они именуются сыновьями короля (fils du roi). Вот исповедание одного из них: «Я отважен и великодушен; я чужой — для людей заурядных; мои вкусы не соответствуют моде; чувства, которые я испытываю — мои собственные; я не умею любить и ненавидеть по предписаниям газет; независимость ума, абсолютная свобода в убеждениях — вот непоколебимые привилегии моего дворянского рода. Небо одарило меня ими подобно тому, как во Франции сыновьям короля жаловали голубую ленту Святого Духа; я буду хранить их до самой смерти...»[278]

Все эти сыновья короля — безупречные рыцари, но они герои безжизненные. Они схематичны, и их нельзя назвать существами высшего порядка (по замечанию Жана Лакретеля)[279]. Они не индивидуальные характеры, а только — индивидуализированные типы (Arnold H. Rowbotham)[280]. Все же во Франции Гобино многим импонировал: не как идеолог расизма, а как писатель. Его поклонниками были Пруст, Жид, Жакоб, Бенда, Алан, Радиге, Кокто[281]. Есть четкость и есть динамизм в его повествовании. Он избегает тех привычных реалистических деталей, которыми изобиловали романы прошлого столетия: и это может нравиться.

Жизнь Гобино была интересной, насыщенной. В юности он занимался историей и филологией. В 1849 г. благодаря стараниям влиятельного друга — Токвиля начинается его блестящая дипломатическая карьера с первыми этапами в Берне, Ганновере, Франкфурте-на-Майне. В Тегеране он продолжает научную работу — занимается персидской историей и расшифровывает вавилонскую клинопись. Далее — Афины, Рио-де-Жанейро, где он подружился с ученым-императором Педро II. Наконец, в Стокгольме он находит близких единомышленников — графа Филиппа Эйленбурга и графа Залесского (поверенных Германии и Австрии): их тройственный союз, может быть, напоминает «антанту» сыновей короля в «Плеяде». Уже на закате жизни он подружился с Вагнером, который посетил его в Риме.

Леонтьев, в противоположность Гобино, отрицал всякий вообще расизм. В «Византизме и славянстве» он писал: «Что такое племя без системы религиозных и государственных идей? За что его любить? За кровь? Но кровь ведь, с одной стороны, ни у кого не чиста, и Бог знает, какую кровь иногда любишь, полагая, что любишь свою, близкую. И что такое чистая кровь? Бесплодие духовное! Все великие нации очень смешанной крови»[282]. Здесь Леонтьев высказался с достаточной ясностью. Не только в своих философических очерках, но и в романах он часто восхищался «неарийцами», будь то евреи, арабы или турки. А в том же очерке он заявляет: «Слияние и смешение с азиатцами <...> или с иноверными и иноплеменными гораздо выгоднее уже по одному тому, что они еще не пропитались европеизмом»[283] (т. е. не демократизировались, не упростились в третьем периоде развития!) И позднее он высказывал такие же «евразийские» мысли. Кстати заметим, что и с современной научной точки зрения Леонтьев лучше разбирался в антропологии, чем все расисты, включая Гобино. Наконец, «метисы» ему импонировали эстетически...

Хотя Леонтьев и подчинял христианство законам органического развития, оно вместе с тем было для него абсолютной и спасительной истиной — не в истории, а для души человеческой. Между тем Гобино мечтал о возрождении древнегерманско-го язычества!

Оба они пессимисты: но Гобино стоик и отчасти сноб. Он как-то высокомерно отмахивался от вырождающегося человечества; и Леонтьеву казалось, что «человечество устарело», но он пытался «лечить» его реакцией, а потом даже революцией... Стоического равнодушия он не знал, а от снобизма рано отказался. Он беспокойный человек, полный тревоги, христианской тревоги...

Все же оба часто совпадали во вкусах: их восхищала свободная и властная личность, тип отчасти рыцарский, отчасти разбойничий и враждебный современной буржуазии и интеллигенции. Леонтьева могли бы восхитить романтические «бредни» Гобино об Одине, о Валгалле. Он мог бы увлечься и его романом о сыновьях короля. Их также сближает любовь к Востоку.

В рассказе Гобино «Акриви Франгопуло»[284] английский капитан женится на провинциальной барышне — дочери греческого нотабля и обретает с ней счастье на одном из островов Архипелага. К тому же стремился и леонтьевский консул Розенцвейг, который мечтал о женитьбе на простой критянке Хризо (в рассказе того же названия). И сам Леонтьев был женат на русской гречанке из мещанской семьи. Это не народническое опрощение, а своего рода брачный союз культуры с примитивом или полупримитивом. При этом обе стороны не теряют своих особенностей: культура не снижается, а примитив не просвещается! В такой семье — культура, представленная мужем, господствует, но и любуется подчиненным ей примитивом в лице жены. Замечательно также, что некоторые балканские рассказы Леонтьева напоминают эту повесть Гобино: в них та же сухость, чистота, четкость, линейность стиля; и оба они обходятся без тех мелких деталей, которые Леонтьев позднее называл мухами натуральной школы...

Наконец, оба любили говорить «возмутительные вещи», любили дерзать и дерзить назло буржуазии... и Леонтьев мог бы оценить остроумие Гобино, который возмущался тем, что Сервантес осмелился высмеять благородного рыцаря в своем Дон-Кихоте!

Более углубленное изучение Гобино, вероятно, дало бы больше материала для сближения его с Леонтьевым: не во взглядах, а во вкусах. Именно этим двум контрреволюционерам было о чем поговорить, поспорить. Иногда бывает обидно, что людям, давно уже умершим, не удалось встретиться на этой земле; тогда невольно поддаешься искушению — и хочешь их познакомить после смерти, и именно здесь, а не там!

 

ДОНОСО КОРТЕС

Доносо Кортес маркиз Вальдегамас (1809—1853), испанский мыслитель и дипломат. Он один из самых замечательных представителей духовной контрреволюции XIX века. К нему опять пробудился интерес в наше время. Герцен писал о нем в своих записках («С того берега»), но Леонтьев, по-видимому, его не знал.

Здесь я даю только схему воззрений Доносо, которого знаю только по некоторым переводам и по немецким и французским комментариям[285].

1. Буржуазия слаба, и победит социализм. Авторитарная социалистическая диктатура заменит буржуазно-демократическую дискуссию. Буржуазию Доносо презирает, но социализм, в котором он видел смертельного врага, вызывает в нем уважение. Социализм напоминает вавилонского царя — высокомерного и Жестокого человека-зверя.

2. Социалистическая революция победит не в Англии (вообще не на Западе, как многие тогда думали, включая Маркса), а в России.

3. Мы все плохие христиане, и поэтому зло (социализм) одержит естественную победу над добром (христианством). Только покаяние, самосовершенствование или сверхъестественное вмешательство Провидения может спасти мир от социализма[286].

Пророчества Доносо совпадают с позднейшими пророчествами Леонтьева, который утверждал, что социалистический Антихрист родится в России и ее покорит. Но, в противоположность испанскому мыслителю, Леонтьев не верил в спасение этого мира ни человеческим покаянием, ни Промыслом Божиим; он постоянно твердил, что миру суждено погибнуть, и только душа может спастись — и не здесь, а там. Догадки их оказались правильными; крайний социализм — коммунизм одержал победу и установил диктатуру в России, а не на Западе. Но, как и многие социалисты прошлого века, включая Маркса, они не учли сил буржуазной демократии в XX веке; не предугадали они и творческого декаданса в культуре и искусстве.

Доносо и Леонтьева сближает универсальность их мышления: Испания или Россия, Европа или Восток рассматривались ими как герои или героини мировой трагедии христианского мира. Вместе с тем у них не было иллюзий универсалистов другого типа, иллюзий романтиков-мессианистов с их оптимистической верой в провиденциальную роль отдельных народов — германского, польского или славянских. Они умели прямо смотреть в глаза враждебной им исторической правде — тотальной революции и диктатуре. Они хорошо знали, что нельзя отводить Богу ту роль в истории, которая им желательна; они не решались выдавать свои собственные мысли за Божий, как это делал Гегель. На Бога они надеялись: Доносо в плане историческом (в случае общего покаяния или Божьего вмешательства); а Леонтьев — в плане трансцендентном (спасение души в Царстве Бо-жием). При этом мышление Доносо яснее и вызвышеннее, чем леонтьевское; Леонтьев подчинял законы истории законам природы; тогда как для Доносо Кортеса история определяется человеком и Богом (этикой и религией).

 

ГЕРЦЕН

Леонтьев никогда с Герценом не встречался, но постоянно его читал, даже в келье афонского монастыря; и он часто о нем упоминает, считает его своим союзником — не в политике, а в эстетике.

Наиболее исчерпывающую характеристику «своего» Герцена он дает в посмертной статье «Средний европеец» (начатой им еще на Афоне).

«Герцену как гениальному эстету 40-х гг. претил прежде всего самый образ этой средней европейской фигуры в цилиндре и сюртучной паре, мелконастойчивой, трудолюбивой, самодовольной, по-своему, пожалуй, и стоической и во многих случаях, несомненно, честной, но и в груди не носящей другого идеала, кроме претворения всех и вся в нечто себе подобное <.„> Герцен был настолько смел и благороден, что этой своей аристократической брезгливости не скрывал. И за это ему честь и слава. Он был специалист, так сказать, по части жизненной реальной эстетики, эксперт по части изящества и выразительности самой жизни...» И именно поэтому ему так нравилась скитальческая жизнь Байрона.

«Герцен — самая лучшая антитеза Прудона».

«Прудону до эстетики жизни нет дела; для Герцена эта эстетика все».

«Как скоро Герцен увидал, что и сам рабочий французский, которого он сначала так жалел и на которого так надеялся (для возбуждения новых эстетических веяний в истории) — ничего большего не желает, как стать поскорее по-прудоновски самому мелким буржуа, что в душе этого рабочего загадочного нет уж ровно ничего и что в представлениях ее ничего нет оригинального и действительно нового, так Герцен остыл и к рабочему и отвернулся от него, как и ото всей Европы, и стал верить больше после этого в Россию и ее оригинальное, не европейское и не буржуазное будущее»[287].

В письмах к Владимиру Соловьеву Леонтьев говорит, что, читая Хомякова, Аксакова, даже Каткова, «в голову бы не пришло ненавидеть всесветную буржуазию (в которую, в сущности, стремится перейти и работник западный); Герцен же издевался прямо над этим общим и подавляющим типом человеческого развития. И, последуя за ним по сродству "природы", я придумал, позднее и выражение "средний человек, средний европеец" и т. д.»[288]. Так что здесь Леонтьев сам говорит о влиянии на него Герцена, которого он «в начале 60-х годов ненавидел и даже не уважал...»

Характеристика Леонтьева — блестящая, но спорная; Герцен не сознавал себя эстетом, хотя и чувствовал — воспринимал эстетически. Леонтьев, многое в нем верно угадав, очень уж его стилизовал — сделал героем своей поэмы жизни, как и Аполлона Григорьева. Замечательно также, что никого из других современных русских писателей или деятелей он в герои не возводил! В письмах и записках он издевался над Аксаковым, Катковым, Победоносцевым; в Тургеневе, кумире юности, он разочаровался и не любил Гоголя, Толстого, Достоевского, Лескова. Статья П. Ф. Преображенского о Герцене и Леонтьеве (1922)[289] малоинтересна: он их характеризует как философов культурного умирания... Очень значительна другая статья — о. Георгия Флоровского — «Тупики романтизма» (на немецком языке)[290]. Он утверждает, что Герцен и Леонтьев сродны друг другу: у них обоих одностороннее эстетическое восприятие жизни. При этом Леонтьев был в вере — неверующим скептиком и эстетом, который томился по истинной вере, но бессилен был возродиться (ohnmachtig blieb fur eine Erneuerung), тогда как Герцен был религиозен и в неверии и, несмотря на свои кощунственные сомнения, никогда не мог угасить в своей душе (in seinem Innern) таинственные тревоги (geheimnissvolle Ùnruhe). Но ведь и в томлении Леонтьева по вере — тоже была таинственная тревога, было беспокойство, и мы увидим, как он духовно мучился, рвался...

Существенно также, что Герцена и Леонтьева роднит их открытость — при всех своих «убеждениях», «тенденциях» они свободны, открыты всем новым впечатлениям бытия. Они сходны и по стилю — неровному, иногда даже неграмматичному, но всегда очень выразительному. Наконец, можно утверждать, что по сравнению с другими русскими мыслителями XIX века они наименее провинциальны, наиболее универсальны: их тревожила судьба если не всего мира, то всей Европы, включая Россию. Цели, упования были у них разные, непохожие, но они часто видели вблизи то же самое: нивелирующие процессы в современном буржуазно-пролетарском обществе, социальную энтропию, которой они оба противились.


[1] См.: Леонтьев К, Несколько мыслей о покойном Ал. Григорьеве// Русская мысль, 1915, IX, 108-124. ** Там же, 114-119.

[2] Там же, 114-119.

[3] Там же, 114.

[4] Об Ал. Григорьеве: Блок А. Судьба Григорьева (1915) // Собр. соч. (1962), V, 287-518; Отец Г.Флоровский. Пути русского богословия (1937), 1, 305-307; Отец В.Зеньковский. История русской философии (1948), 1, 405-410; Григорьев Аполлон. Воспоминания (1930).

[5] И. А. Пиотровский (1841—1862).

[6] Александров А. // Русский вестник, 1892, IV, 255-285.

[7] Mill J. S. On Liberty, ch. III.

[8] Александров, указ, соч., 266-268.

[9] Там же, 265.

[10] Там же.

[11] Л I, 298-299.

[12] Там же, 420.

[13] Там же, 282.

[14] Там же, 305.

[15] Там же, 396.

[16] Там же, 415.

[17] Там же, 298. Там же Милькеев говорит: «Поэзия есть высший долг».

[18] Там же, 414.

[19] Там же, 415.

[20] Там же, 393.

[21] Там же, 417-418.

[22] Там же, 426.

[23] Там же, 427.

[24] Там же, 360.

[25] Там же, 334.

[26] Там же, 441, 579.

[27] Там же, 400.

[28] Несколько примеров общего и областного просторечия «В своем краю»: живмя живет, ядренее, бессемянка, некалка упрямая (у Даля «некалка» — тот, кто ни с кем не соглашается) или шавера (дрянные люди). Эти народные выражения, как и подробности в описаниях, Леонтьев называл позднее «натуралистическими мухами» (в очерке о Толстом, в конце 80-х гг.).

[29] Салтыков-Щедрин М.Е. Поли. собр. соч. (1937), V, 395-400. Впервые — в «Современнике» (1864, № 10).

[30] Там же, 399 и 397.

[31] Л I, 302.

[32] Там же, 444.

[33] Там же, 491.

[34] Там же, 600.

[35] Отечеств, записки, 1867 (под названием «Ай-Бурун»).

[36] Л I, 632.

[37] Там же, 632.

[38] Там же, 664.

[39] Л II. 28.

[40] Л III, 12.

[41] Л II, 11.

[42] Л III, 7.

[43] Л II, 21.

[44] Там же, 4.

[45] Л III, 61.

[46] Л II, 37.

[47] Там же, 45.

[48] Там же, 156.

[49] Там же, 159.

[50] Там же, 162.

[51] Там же, 179.

[52] Русский вестник, 1892, IV, 270-271.

[53] Русская мысль, 1913, I, 97.

[54] Там же, 87.

[55] Л III, 325.

[56] Там же, 327-328.

[57] Л IX, 255-256.

[58] Там же, 251-254.

[59] Там же, 284-286.

[60] Л III, 332.

[61] Там же, 368.

[62] Там же, 333-334. Но вторую строчку (дымок мой!) можно считать

ямбической (с «женским» окончанием).

[63] Архимандрит Киприан <Керн>. Из неизданных писем К. Леонтьева. Париж, 1959.

[64] Карцое Ю.С. Семь лет на Балканах (1906).

[65] Л IX, 268.

[66] Там же, 270-271.

[67] Л IX, 274.

[68] Там же, 302-303.

[69] Л III, 436.

[70] Л IX, 261.

[71] Там же, 296-297.

[72] Там же, 294.

[73] Л III, 328.

[74] Л IX, 299.

[75] БлонтJohn Elijah Blunt, f 1916. В продолжение 10 лет был вице-консулом в Адрианополе (с 1862 г.). Данные получены от Sir Richard Allen и Mr. В. R. Pearn (Foreign Office, London).

[76] Л III, 434.

[77] Достоевский Ф.М. Собр. соч. (1957), VII, 257.

[78] Л III, 379.

[79] Памяти К. Л., 63-64.

[80] Христианская мысль, 1916, IV, 113.

[81] Памяти К. Л., 196-197.

[82] Л III, 354.

[83] Там же, 309-312.

[84] Там же, 276-277.

[85] Mrs. J. Е. Blunt, жена британского вице-консула в Адрианополе, см. предыдущую главу. О ней же в письме к Губастову от 29 февр. 1868 г. (Памяти К. Л., 196)): «...только пользуясь ее благосклон ностью, можно постичь вполне все силы и все дарования, которые в ней кроются. А ее царственный вид и оболочка мнимой холодности? А ее патриархальное обращение и доброта с прислугою? и т. д.»

[86] Л III, 435-437.

[87] Грифцов Б.А. // Русская мысль, 1913, II, 72. См. выше.

[88] Л III, 323.

[89] Л III, 329.

[90] Там же, 413-415.

[91] Грифцов Б. А., указ, соч., 1913, I, 87; Филиппов Б. А. Страстное письмо с неверным адресом// Мосты, 1962, IX, 216; также предисловие Филиппова к книге К. Леонтьева «Египетский голубь» (1954), 31-32.

[92] Л III, 456-457.

[93] Л III, 457.

[94] Там же, 345.

[95] Там же, 346-349; 437.

[96] Памяти К. Л., 63.

[97] Розанов В. В., Литературные изгнанники (1913), 324.

[98] Л IX, 328.

[99] Там же, 329.

[100] Памяти К. Л., 213 (письмо от 16 янв. 1873 г.)

[101] Там же, 197 (письмо от 29 февр. 1868 г.)

[102] Бердяев, К. Л., 62.

[103] Л IX, 345.

[104] Там же, 382.

[105] Там же, 358.

[106] Памяти К. Л., 183.

[107] Л IX, 347.

[108] Памяти К. Л., 183 (письмо от 26 апр. 1868 г.).

[109] Л IX, 349.

[110] Л VII, 48-50.

[111] Там же, 378.

[112] Там же, 405.

[113] «Заря», кн. 11 и 12.

[114] Л VII, 27-28.

[115] См. гл. «Аполлон Григорьев», ч. 1.

[116] Там же, 29-31.

[117] Там же, 31-35.

[118] Там же, 35-37

[119] Там же, 34.

[120] Русское обозрение, X, 880-881.

[121] Л VII, 44.

[122] Там же, 23.

[123] Л IX, 336-337.

[124] Памяти К. Л., 194 (письмо от 29 сент. 1867 г.).

[125] Лит. насл., ХХII, 494.

[126] Подробности в гл. «Любимый брат», ч. 1.

[127] Памяти К. Л., 202-203 (письмо к Губастову от июня 1868 г.).

[128] Русский вестник, 1903, V, 180 (письмо от 27 мая 1891 г.).

[129] Об этом сообщает А. Коноплянцев: Памяти К. Л., 70.

[130] См. мой очерк «Янина»: Новое русское слово, 13 июня 1963 г. Летом 1962 г. я побывал в этом городе и описал все леонтьевские места в Янине.

[131] Л II, 302.

[132] Л IV, 481.

[133] Там же, 106.

[134] Byron George. Childe Harold's Pilgrimage, Canto II, 47.

[135] Л II, 184 (Паликар-Костаки); см. также о Байроне — там же, 275 («Аспазия Ламприди»).

[136] Там же, 94, 127.

[137] Там же, 93.

[138] Там же, 139.

[139] Памяти К. Л., 178.

[140] Л II, 152.

[141] Там же, 109.

[142] Там же, 197.

[143] Лучшее греческое издание его стихотворений — 1963 г. (Икарос). См. также: The complète poems of Cavafty, introduction by W. H. Auden, 1961.

[144] Русский вестник, 1873, VI-VIII; 1876, I-III; 1882, VIII.

[145] Лит. насл. XXII, 433.

[146] Л IV, 579.

[147] Лит. насл. 433, 474-475.

[148] Там же, 433.

[149] См. гл. «Нарцисс», ч. 1.

[150] Л IV, 73-74.

[151] Там же, 418.

[152] Там же, 433; также 606.

[153] Пушкин А. С. Поэту (1830).

[154] Иванов В. Cor Ardens (1911), 203.

[155] Л IV, 494.

[156] Там же, 258-264.

[157] Пушкин А. С. Евгений Онегин, 7, XXIV.

[158] Л IV, 100.

[159] Там же, 180.

[160] Там же, 182, 183.

[161] Л IX, 270-273.

[162] Л IV, 440.

[163] Л II, 284-285.

[164] Там же, 403.

[165] Эйхенбаум Б.М. Л.Толстой, кн. 1 (1928), 81.

[166] Гоголь Н. В. Сочинения, т. 7, 230 (Несколько слов о Пушкине, 1832—1834, Арабески, 1).

[167] Л Ш, 139.

[168] Там же, 251.

[169] Там же, 271.

[170] Русский вестник, 1876, VI-VII.

[171] Толстой Л.Н. Поли. собр. соч. (1935), т. 85, 308 и 313.

[172] Предисловие А. Александрова к книге К. Леонтьева «О романах гр. Л.Н. Толстого» (1911), 7.

[173] Россия, 1885, № 1, 3-10. Иногда Леонтьев дает другое название этому роману: «Генерал Матвеев».

[174] Анна Каренина», ч. 3, гл. XX-XXI (о Вронском и Серпуховском).

[175] Марина из романа Б. М. Маркевича «Марина из Алого Рога» (1873) тоже «обращенная» нигилистка, как и Соня в «Двух избранницах» К. Леонтьева.

[176] Лит. насл. XXII, 484.

[177] Памяти К. Л., 208 (письмо от 15 окт. 1869 г.).

[178] Бердяев, К. Л., 70.

[179] Памяти К. Л., 210.

[180] Русский вестник, 1903, VI, 420-423 (письмо от 14 авг. 1891 г.).

[181] Бердяев, К. Л., 9.

[182] Богословский вестник, 1914, И, 231-232.

[183] См. предыдущее примеч.

[184] Там же, 233.

[185] Памяти К. Л., 232.

[186] Булгаков С. Тихие думы (1918), 116 («Победитель-Побежденный», статья о К. Леонтьеве).

[187] Русский вестник, 1903, VI, 422.

[188] Булгаков С. Там же, 130.

[189] Бердяев, К. Л., 222.

[190] Пушкин, Подражания Корану (1824), III.

[191] Л VII, 266-271.

[192] Ср.: Розанов В. // Русский вестник, 1903. IV, 637.

[193] Булгаков С. Там же, 132.

[194] Филиппов Б.А. Страстное письмо с неверным адресом// Мосты, 1962, IX, 212.

[195] Русский вестник, 1873, IV.

[196] Л V, 93.

[197] Там же, 52-63, 68-69.

[198] Там же, 85.

[199] Там же, 84-85.

[200] Там же, 84.

[201] Дмитриевский Алексей. Русские на Афоне. Очерк жизни и деятельности архимандрита Макария (Сушкина) (1895).

[202] Воспоминания об архимандрите Макарии // Гражданин, 1889, № 196. Но я цитирую по очерку А. Коноплянцева «Памяти К. Л.», 83-84.

[203] Русь, 1882, 22 и 26. Все цитаты из второй части этого очерка, т. е. из № 26, от 26 июня.

[204] Четыре письма с Афона// Богословский вестник, 1912, X, XII.

[205] Лермонтов М.Ю. Собр. соч (1961), I, 543-544.

[206] Богословский вестник, 1912, XII, 709.

[207] Письма к А. Александрову // Богословский вестник, 1914, III, 456

(письмо от 24 июля 1887 г.).

[208] Богословский вестник, 1912, XII, 707.

[209] Л IX, 11.

[210] Там же, 12.

[211] Русский вестник, 1900, IX.

[212] Л IX, 13.

[213] Памяти К. Л., 84-85.

[214] Воспоминания К, А. Губастова в сборнике «Памяти К. Л.»; Карцев Юрий. Семь лет на Ближнем Востоке, 1879—1886 (1906).

[215] Л Ш, 295.

[216] Памяти К. Л., 88.

[217] Русское обозрение, 1897, III, 443. Мария Владимировна — племянница К. Л.

[218] Памяти К. Л., 188.

[219] Л IX, 111, см. выше главу «Гоголь» (часть 1).

[220] Лит. наел. XXII, 435.

[221] См. гл. «Друг» (часть 1).»

[222] Памяти К. Л., 187. О М. А. Хитрово в «Лит. наследстве», указ, соч., 474-475.

[223] Ломоносов М.В. Сочинения (1957), 104 (Ода, выбранная из Иова).

[224] Архимандрит Киприан. Из неизданных писем К. Л. (1959), 11.

[225] Лит. насл., указ, соч., 435.

[226] Там же, 475.

[227] Русское обозрение, 1897, VII, 423-424 (письмо от 25 марта 1891 г.), также в «Лит. наследстве», указ, соч., 475.

[228] Племянник Константина Николаевича В. В. Леонтьев опубликовал послание М. А. Хитрово («Другу детства»), помеченное 8 мая 1882 г. Может быть, шуточные стихи лучше удавались Хитрово, но это его стихотворение, посвященное Леонтьеву, ничем не примечательно и состоит из одних общих мест (Русское обозрение, 1896, VIII, 828).

 [229] Мочульский В. К. В. Соловьев (1936), 104.

[230] Соловьев В. С. Стихотворения (190...), 66.

[231] Лит. насл. указ, соч., 434-435.

[232] Там же.

[233] Карцев, указ, соч., 13-15 (в семье Ону). Карцев, указ, соч., 13-15 (в семье Ону).

[234] Лит. насл. указ. соч., 437.

[235] Данные о семье Ону в книге архимандрита Киприана, указ, соч., 55-69.

[236] Памяти К. Л., 277.

[237] Архимандрит Киприан, указ, соч., 13-14.

[238] Отрывок из этого письма 1873 г. Л. А. Ону дается в переводе с французского: Архимандрит Киприан, указ, соч., 18.

[239] Лит. насл. XXII, 474.

[240] Головин К.Ф, Мои воспоминания, 1, 1908, 302-308.

[241] Карцев, указ, соч., 146.

[242] Лит. насл. XXII, 474, «Русский биогр. словарь», VIII (1897).

[243] Византизм и славянство (Чтения в Обществе истории и древностей российских, 1875, III).

[244] Л V, 202-203.

[245] Там же, 197-198.

[246] Л V, 113-114.

[247] Там же, 121.

[248] Там же, 221.

[249] Там же, 134.

[250] Там же, 172.

[251] Там же, 254-255.

[252] Л I, 420.

[253] Л V, 245.

[254] Там же, 184.

[255] Там же, 141.

[256] Там же, 208.

[257] Там же.

[258] Там же, 200.

[259] Там же, 223.

[260] Там же, 235.

[261] Там же, 233.

[262] Там же, 258.

[263] Там же, 254.

[264] Там же, 252-253.

[265] Там же, 130.

[266] См. предыдущее примеч.

[267] Данилевский Н. Россия и Европа, 453-454.

[268] Соловьев B.C. Собр. соч., V, 76-78.

[269] Wilhelm Windelband (1848—1915); Heinrich Rickert (1863—1936). См.: о.Василий Зеньковский. История русской философии (1948), т. 1, 453-454.

[270] Бердяев, К. Л., 262.

[271] Там же, 124.

[272] Виктор Тепляков (1804—1842). Из «фракийских элегий» // Поэты 1820—1830 гг. (1961), 233. Эти стихи цитировал Пушкин в статье о Теплякове.

[273] Грифцов, указ, соч., 88.

[274] Л V, 225-226.

[275] Там же, 433. См. мою вступительную статью к новому изданию «России и Европы» Н. Я. Данилевского (I960).

 [276] Баратынский Е.А. Стихотворения (1957), 197-199.

[277] Л V, 248 («Византинизм и славянство»).

[278] Les Pléiades (1924), 21.

[279] Цитирую по книге: Spring Gerald. The vitalism of count de Gobineau (1932), 198.

[280] Rowbotham Arnold H. The life and works of count de Gobineau (1929), 156.

[281] Riffaterre Michel. Le style des Pléiades de Gobineau (1957), 4-5.

 [282] Л V, 146.

[283] Там же, 182.

[284] Gobineau J.A. de. Akrivie Phrangopoulo. Trois nouvelles (1932).

[285] Герцен А. И. Собр. соч. (1955), т. VI. гл. VIII: Доносо Кортец... 132-142 (1850). А. В. Королев в статье «Культурно-исторические воззрения К. Л.» сопоставляет Доносо и Леонтьева (Памяти К. Л., 355-356).

[286] Просмотренная литература о Donoso Cortés: E. Schramm (1935); Cari Schmidt (1950); J.M.Hocht (1953); J.ChaixRuy (1956). Мне же, к сожалению, с его трудами познакомиться не удалось.

 [287] Л VII, 28-29 (в статье «Средний европеец...»).

[288] Там же, 336 (очерк «Письма к Вл. С. Соловьеву...»).

[289] Преображенский П.Ф. А.Герцен и К.Леонтьев// Печать и революция, 1922, 87.

[290] Florovskij G. Die Sackgassen der Romantik// Orient und Occident, 1930, IV, 14-37.


* Впервые: Варшавский Дневник. 1880. № 150, 155. Здесь по: КНЛ "Восток, Россия и Славянство". С. 278-288.
Hosted by uCoz