-----------------------------------------------------------------------------------

Константин Леонтьев. Произведения: http://knleontiev.narod.ru/articles.htm

-----------------------------------------------------------------------------------

Ю. П. Иваск

Константин Леонтьев (1831-1891)*

Жизнь и творчество

 

ПРЕДИСЛОВИЕ

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ОТЕЦ

ДЕД

МАТЬ

ДРУЗЬЯ МАТЕРИ

ЭРМИТАЖ В КУДИНОВЕ

МАТЬ И СЫН

ЛЮБИМЫЙ БРАТ

ХЕРУВИМ

АНДРОГИН?

МАТРИАРХАТ

МИФОЛОГИЯ

ПОЛУНОЩНЫЙ ЖЕНИХ

САМЫЙ БЛИЗКИЙ ЧЕЛОВЕК

МУЗЫКА

БАРЫШНИ

ПОПОВНА

ВОЗЛЮБЛЕННАЯ

ДРУГ

НАРЦИСС

МИМЕСИС

СОЛЮБОВНИКИ

ЛИШНИЙ ЧЕЛОВЕК?

СТУДЕНТ МЕДИЦИНЫ

ТУРГЕНЕВ

ЛИТЕРАТУРНЫЕ КРУГИ

ГОГОЛЬ

ПЕРВЫЕ ЛИТЕРАТУРНЫЕ ОПЫТЫ ЛЕОНТЬЕВА

ВОЕННЫЙ ЛЕКАРЬ

БЕГЛЯНКА

СЕЛЬСКИЙ ВРАЧ

В ПЕТЕРБУРГЕ

ЖЕНИТЬБА

РАСХОЖДЕНИЕ С ТУРГЕНЕВЫМ

ОСНОВЫ ЛИТЕРАТУРНОЙ КРИТИКИ

 

 

ПРЕДИСЛОВИЕ

 

Книга эта — творческая биография Константина Леонтьева. Герой ее воссоздается по его же воспоминаниям, письмам, а также и по его повестям, очеркам. Всю жизнь Леонтьев говорил преимущественно о себе, он супергерой собственных писаний, всей своей поэмы жизни. При этом он постоянно твердил, что жизнь реальнее литературы. Все же мы узнаем о нем только из литературных источников: из книг, написанных им или о нем.

Подход мой лишь отчасти психологический. Леонтьева я истолковываю в мифах Нарцисса, Алкивиада и евангельского Бога — того Юноши, но, конечно, в эту мифологию он целиком не вмещается — и тем лучше! Дроби человеческой личности часто существеннее круглых чисел, и дробям этим я уделяю больше внимания, чем единицам.

Я очень признателен о. Илиану, игумену Св. Пантелеймоновского монастыря за позволение работать в монастырской библиотеке и от всей души благодарю всех афонских иноков, русских и нерусских: именно они помогли мне лучше понять тему Афона в жизни Леонтьева.

Выражаю мою благодарность профессору Джорджу Тэйлору, директору дальневосточного и славянского отдела Вашингтонского университета, а также и его заместителям профессорам Д. Ф. Трэдголду и В. Г. Эрлиху за материальную поддержку.

За критические замечания или за ценные справки благодарю Г. В. Адамовича (f), сэра Ричарда Аллена (Лондон), Г. С. Аронина (Нью-Йорк), проф. Имрэ Боба (Вашингтон, университет), проф. В. Вейдле (Париж), магистра В. Гросса (Вашингтон, университет), проф. С. А. Зеньковского (Вандербильт), проф. Василия Лаурдаса (Салоники), проф. А. Р. Небольсина (Питтсбург. унив.), проф. Ю. Н. Николаева (Упсала), Б. Р. Перна (Лондон), А. Р. Реннинга (Стокгольм), проф. Ф. А. Степуна (f), проф. Г. П. Струве (Калифорн. унив.), Ю. К. Терапиано (Париж), проф. Б. А. Филиппова, выдающегося знатока К. Леонтьева (Вашингтон), проф. о. Георгия Флоровского (Принсетон), д-ра В. И. Хришко, проф. В. Чалзма (Корнелл), проф. И. В. Чиннова (Вандербильт), проф. Марка Шефтеля (Вашингтон, унив.) и многих других.

Д. Л. Нелсона (Миннесота) благодарю за дополнительные библиографические данные (в конце этой книги), а проф. В. Ф. Са-латко-Петрище (Валерия Перелешина, Рио-де-Жанейро) за чтение этой книги в корректуре.

Благодарю также университет штата Массачусетс и главу Славянского отдела этого университета проф. Мориса Левина за финансовую помощь.

Мою жену Тамару сердечно благодарю за дружеское ободрение во всех моих трудах.

Юрий Иваск

Январь 1973

Амхёрст, Массачусетс

 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

ОТЕЦ

Отец писателя — Николай Борисович Леонтьев (1783?— 1839), калужский помещик, отставной прапорщик, удаленный из гвардии за «шалость».

О происхождении его семьи данных нет. А. Коноплянцев в своей биографии Константина Леонтьева замечает, что едва ли он принадлежит к старинному роду Леонтьевых[1].

Николай Борисович в семье своей, в поместье Кудиново, никакого значения не имел. Дети, дворовые даже редко его видели.

«Отец жил давно особо, не с нами, в небольшом флигеле, бедно убранном, в нем он заболел ужасной болезнью (miserere), в нем и умер, в нем лежал на столе в довольно тесной комнате».

Сын Константин, самый младший в семье, отца почти не знал. Он вспоминает: как-то вся семья вышла встречать чудотворную икону святителя Николая. «Отец первый приложился, прошел под нею, согнувшись с большим трудом, так он был велик и толст. Помню его пестрый архалук из термаламы и как развевались белые его волосы от ветерка на лысине».

«Другое обстоятельство было немного поважнее. Когда в первый раз, семи лет, я пошел исповедоваться в большую залу нашу к отцу Луке (Быкасовскому) и тетка мне велела у всех просить прощения, то я подошел прежде всего к отцу; он дал мне руку, поцеловал сам меня в голову и, захохотавши, сказал: "Ну, брат, берегись теперь... Поп-то в наказание за грехи верхом вокруг комнаты на людях ездит!" Кроме добродушного русского кощунства, он, бедный, не нашел ничего сказать ребенку, приступавшему впервые к священному таинству!».

«Вообще сказать, отец был не умен и не серьезен»[2].

Он умер, когда Константину было лет восемь.

Николай Борисович Леонтьев напоминает Дмитрия Егоровича Ржевского в романе «Подлипки». Когда-то жена, Евгения Никитишна, была в него влюблена, жила счастливо, имела детей, но, узнав о его шашнях с прислугой, «взяла дела в свои руки, а за историю с прачкой перестала быть женой Дмитрия Егорыча и даже удалила его во флигель». А как он был хорош, на портрете, в красном ментике лейб-гвардейцев: «Лицо так и дышит счастьем сознательной красоты и молодечества; легкий черный ус чуть заметно, рыцарски закручен; карие глаза смотрят на вас улыбаясь и не без силы... А как он пел: "Что трава в степи перед осенью" или — "Le vieux clocher de mon village, que j'ai quitte pour voyage!"

Посмотрели бы вы на него в последнее время: толст, отек, сед и грязен. Ваточное пальто, покрытое муар-антиком коричневого цвета, — и ни слова, ни слова»[3]. Но другой леонтьевской героине — графине Катерине Николаевне Новосильской («В чужом краю») — не так легко было от своего неверного и бравого мужа отделаться: во флигеле жить он не стал бы. Все же после Долгих перипетий ей удается от него откупиться.

Вообще же — отец всегда лишний человек в мире Константина Леонтьева. В тех же «Подлипках» мил, обаятелен молодой путеец Ковалев. Мальчику Володе Ладневу (первому alter ego автора) он напоминает лубочных алебастровых кукол и мифологических богов из французской книжки — Марса и Аполлона. Он женится на воспитаннице тетушки Солнцевой, на бледной нимфе Оленьке. Через десять лет Володя, уже студент, встречает Ковалевых в московской гостинице. «Шестилетняя девочка показалась мне слишком жирна и скучна; номер не совсем опрятен; открытые погребцы и ящики, разбросанное платье, посуда, где попало...» Никакой поэзии Марса, Аполлона, нимфы или даже лубочных кукол. Не поэзия, а проза жизни. Ковалев — «усталый труженик, неопытный отец нового семейства», личность ничем не примечательная. Некоторое время Володя Ковалевых посещает. Но: «Еще год или два, и они для меня не существовали»[4]. Женился, стал отцом — и пропал человек...

Тот же Володя Ладнев наивно сочувствует женатым великим людям. «Еще я вижу Гете в старомодном сюртуке, старого Гете, женатого на кухарке... как душно в его комнате!.. Руссо, муж Терезы, которая не понимает, кто ее муж...»[5] Кстати, заметим: примеры эти неудачные. Гете жена не притесняла, и не было в его комнате душно; и Тереза, не жена, а спутница Жан-Жака, притеснительницей не была.

Все же Константин Леонтьев вступил в брак... «Подлипки» были помещены в «Отечественных записках» в 1861 г., и в том же году он женился на девице мещанского звания и был счастлив. Он даже гордился тем, что жена его женщина не передовая и писаний его не понимает. Но по привычкам своим он всегда оставался холостяком, как и многие другие его alter ego в романах. Допустив брак, крепкими узами не связывающий, Константин Леонтьев до конца отвергал отцовство: и у него, и у его главных героев детей не было.

 

ДЕД

Дед, отец матери — Петр Матвеевич Карабанов (умер в 1829 г.). Карабановы — старый дворянский род. Их предок, Иван Андреевич Булгак, не был ли татарского происхождения? В начале XVI века он служил воеводой в Великих Луках. В XVIII веке некоторые Карабановы были людьми известными. Павел Федорович Карабанов (1767—1851) — собиратель предметов древности, а Петр Михайлович Карабанов (1764—1829) — стихотворец.

Дед Петр Матвеевич — дикий барин в стиле нашего осьмого-на-десять века, представитель «того рода прежних русских дворян, в которых иногда привлекательно, а иногда возмутительно сочеталось нечто тонкое, "версальское", с самым страшным, по своей необузданной свирепости, "азиатством"», пишет его внук[6].

Леонтьевский дед, Карабанов, отдаленно напоминает знаменитого бретера и авантюриста Федора Толстого-Американца. Уже в старости о последнем вспоминает его отдаленный родственник Л. Н. Толстой: «Много бы хотелось рассказать про этого необыкновенного, преступного и привлекательного человека»[7] (1903). Пожелание это не осуществилось, но не замечательно ли, что «яснополянский мудрец», непротивленец и вегетарианец вспоминает о нем с явным сочувствием. Впрочем, ничего странного в этом нет. Незадолго до этого Толстой закончил «Хаджи-Мурата», свою старческую и очень языческую песню песней; и, конечно, дикого размаху в этом кавказском наибе было куда больше, чем во всех русских барах-самодурах, включая самого Потемкина!

Петр Карабанов отличался свирепостью. Однажды он чуть было не задушил свою жену. Присутствовавшая при этой сцене дочь Фанни вся посинела и громко крикнула: «Убьет, убьет!..» Но не она спасла мать, а плотник, работавший под окном. Он закричал: «Барин! барин! что ты! иль в Сибирь захотел?!» Карабанов опомнился, оставил жену и молча ушел к себе — вспоминает дочь Фанни — Феодосия Петровна, мать Константина Леонтьева. Последний, комментируя записки матери, пишет: Петр Матвеевич был «развратен до преступности, подозрителен до жестокости и жесток до бессмыслия и зверства. Для семьи, для дворовых он был поистине "бич Божий". Крестьяне грозились его убить. Это было в 1812 году, когда с приближением Наполеона все Ка-рабановы бежали из своего смоленского поместья Спасское.

Наступило безвластие. Крестьяне бесчинствовали, разоряли усадьбу. Священник попытался припугнуть мужика, рубившего карету. А тот огрызнулся: "Я теперь Петра Матвеевича не боюсь; пусть он покажется, я и ему брюхо балахоном распущу!.."»

После разгрома Наполеона и ухода французов свирепый барин вернулся в Спасское и напомнил крестьянам, что ему кто-то грозился брюхо балахоном распустить. Мужики выдали виновных. «Их секли так сильно, что уже идти они сами не могли, и Домой их отнесли на рогожах». Так, по записи К.Леонтьева, закончил свой рассказ старый дьякон, очевидец событий двенадцатого года[8]. (Заметим, что в недавнюю эпоху коллективизации взбунтовавшиеся крестьяне так легко не отделались бы: кое-кто был бы расстрелян, а других отправили бы на Беломор или на Колыму.)

Чем же был Петр Матвеевич привлекателен? А вот чем — вспоминает его внук, со слов матери. — Красивый и надменный, дед был «во многих случаях великодушный рыцарь, ненавистник лжи, лихоимства и двуличности, смелый до того, что в то время решился он кинуться с саблей на губернатора, когда тот позволил себе усомниться в истине его слов... слуга Государю и Отечеству преданный, энергический и верный, любитель стихотворства и всего прекрасного».

Один знакомый помещик в его присутствии похвастался тем, что отдал в ополчение никуда не годных крепостных своих: «Они до места-то не дойдут!» Петр Матвеевич тут же, при всем честном народе, отстегал нерадивого помещика арапником[9]. Внук уродился в деда. И он, слуга Государю и Отечеству преданный, горяч был на расправу. В начале 60-х гг. на острове Крите он отхлестал французского консула — за непочтительный отзыв о России. Все же дворянские нравы в XIX веке «измельчали»: при всей своей вспыльчивости, внук уже никого душить не мог! Но в продолжение тридцати лет он проповедовал: мягкость хороша в личных отношениях, но не в политике, внешней и внутренней. И, как мы увидим, вся эта жестокость проповедовалась им, «хищным эстетом», во имя красоты, которую и дед по-своему любил, хотя едва ли занимался эстетикой...

Если дед был семейным тираном, самодуром и вместе с тем «рыцарем», то его внук, Константин Николаевич, проявил свое деспотическое своеволие и донкихотское благородство в книгах, в своей философии истории. Если дед — яблоня, а внук — яблочко, то оно недалеко от яблони упало. По крайней мере, так казалось самому Леонтьеву, который дедом своим очень гордился.

 

МАТЬ

Мать — Феодосия Петровна Леонтьева (1794—1871), дочь Петра Матвеевича Карабанова и жены его, Александры Эпафро-дитовны, урожденной Станкевич. Дома ее звали то Феничкой, то Фанни.

О юности Феодосии Петровны мы знаем по ее запискам и по рассказам сына, который мать обожал, но не идеализировал.

Феодосия Петровна была умна, наблюдательна, правдива и очень сдержанна. Чувств своих, кроме одного чувства, восторженной преданности императорской фамилии, она высказывать не любила. Все очень личное, интимное она скрывает или передает намеками.

Записки старой Леонтьевой переносят в атмосферу, знакомую нам главным образом по «Войне и миру». Толстой ту эпоху воссоздал по чужим рассказам, многое добавляя из своего опыта, и, по-своему переосмысливая, изымал ее из исторического времени. Позднее Константин Леонтьев кое-что в этой толстовской эпопее не принял, даже осудил. А его мать, на старости лет вспоминая пережитое, небрежно, но живо записывает и ничего, кроме верноподданнических своих чувств, не преувеличивает. Об изложении она не заботится.

Фанни-Феничка воспитывалась в Петербурге, в Екатерининском институте8. Деньги за право учения вносила ее покровительница, легкомысленная и добрейшая Анна Михайловна Хитрово (или Хитрова, как тогда говорили), дочь самого Кутузова, будущего спасителя отечества и князя Смоленского. Карабановы бедными не были, но, видно, отец не хотел тратить денег на дочь. Фанни училась отлично и — блаженствовала. Она записывает: «В эти пять лет институтской жизни я забыла все домашние ужасы... я точно выпила "воды Леты"». Ее выделяла, ее ласкала вдовствующая императрица Мария Федоровна. А молодая великая княжна, Анна Павловна, хотела сделать Фанни своей фрейлиной. Тогда все было бы иначе, тогда жизнь удалась бы. Анна Павловна в 1816 г. вышла замуж за принца Оранского, будущего нидерландского короля Вильгельма П. При ее дворе Фанни была бы на виду и могла бы составить блестящую партию в Петербурге или в Гааге.

Молодая Карабанова была очень хороша собой — об этом мы узнаем от сына, со слов старой няни. Конечно, здесь могло быть преувеличение. Старая няня могла обожать свою барышню столь Же страстно, сколько та обожала Государыню!

Все же известно, что Фанни многим нравилась.

Феодосия Петровна готова была остаться в Петербурге скромной пепиньеркой[10] — питомицей института. Позднее эти пепиньерки становились классными дамами. Но отец не позволил и увез дочь в смоленское имение Спасское. Дома те же «сцены», те же «выходки» неистового отца. Прежде она всегда была на стороне гонимой матери. Но теперь Фанни начинает понимать: отец благороднее, прямее матушки, которая часто притворялась, фальшивила. Все же она продолжает отца осуждать и даже решается с ним спорить. Старый Карабанов понял: нашла коса на камень с дочерью ему не справиться и, следовательно, нужно ее поскорее выдать замуж.

У соседей бал, тот веселый и роковой бал, который решил судьбу Фанни. Описание этого празднества ей очень удалось. Это было в 1811 г., накануне великих событий. По собственному признанию, была она тогда девицей угрюмой и самолюбивой. Фанни просят сплясать русскую. Музыканты по ее приказу играют «По улице, по мостовой...» Фанни волновалась, но не осрамилась, все были в восторге, и она станцевала «на бис».

«Еще третий раз, и я застрелюсь!» — крикнул ей один из кавалеров, Николай Леонтьев. А Фанни лет через шестьдесят после этого бала записывает: «Третий раз мы не сплясали, и, на беду мою, он не застрелился»[11]. Запись эта зловещая. Да, он не застрелился, а женился на ней: вот в чем была беда!

На том же балу Фанни влюбилась в брата Николая Леонтьева — Петра. Он был высокого роста, строен, «глаза темно-серые, голубоватые, выражение глаз скромное, но отменно вкрадчивое, зубы и белые и ровные; волосы черные, немного вились, и танцевал он прекрасно, и пел, аккомпанируя на гитаре и на фортепьяно, был в своих манерах тих и грациозен». Красавец с медальона, с табакерки, писаный красавец! Толстой наделил бы его какой-нибудь одной резкой, может быть даже безобразной, чертой: испортил бы ему зубы или искривил бы нос. К. Леонтьев впоследствии корил Толстого за все эти некрасивые детали, которые он называл «натуралистическими мухами», а Феодосия Петровна ни на какую литературность не претендовала. Но ее кавалера можно и сейчас увидеть: на идеализированных миниатюрах Александровской эпохи. Между тем толстовские герои, одетые в мундиры 1812 г., скорее напоминают дагеротипы 50-х гг.!

Особенно хорошо выходила у них мазурка: Фанни сразу угадывала все импровизации своего кавалера в фигурах. Им обоим казалось, что они «век свой были знакомы». Никаких подробностей, только эти четыре слова, а все понятно — и сейчас, и в любую эпоху. Только что познакомились и точно «век свой были знакомы»!

«Чувство любви родилось в обоих почти одновременно и продлилось бы надолго, если бы люди тому не помешали»[12]. Кто и как помешал, мы не знаем. В другом месте Феодосия Петровна пишет: Петр был маменькин сынок и сердечкин, т. е. «бегал за женщинами». В «Войне и мире» этого слова нет, но оно часто встречается в Записных книжках князя П. А. Вяземского, друга Пушкина и сверстника Фанни... Может быть, не только «люди помешали», но и сам сердечкин не очень хотел сочетаться законным браком.

Такт подсказал Феодосии Петровне, что и будущему мужу нужно воздать должное: у Николая Леонтьева хотя и неправильные черты, но приятные, и он ловок в танцах, развязан в обществе. Все же очевидно: он не тот, не избранник сердца.

Свадьба состоялась 23 февраля 1812 г.

Фанни была уверена, что муж ее, по крайней мере, полковник, но оказалось, что он только отставной прапорщик, изгнанный из гвардии за какие-то шалости! Но отвращения к мужу у ней не было. Было только некоторое разочарование: и не в одном его чине, но и в другом. Все молодые Леонтьевы оказались скверно образованными, и братья, и сестры. Французский знали они плохо и мало читали. А Фанни книги любила: вскоре после замужества она перечитывает Корнеля, Расина, Вольтера, Руссо, даже Гомера, Платона. Но о политике она никакого представления не имела. Весть о наполеоновском нашествии застала ее врасплох: история неожиданно ворвалась в ее книжно-французский, дворянско-ампирный мирок. Пришлось наскоро во всем разобраться: и сразу стало очевидным, что Наполеон — это новый Чингисхан и что нужно приносить любые жертвы на алтарь отечества! Муж уезжает в действующую армию. Она за него беспокоится. Но еще больше тревожит ее судьба младшего брата Володи. Ему только 15 лет, но он уже служил в новом министерстве юстиции, под эгидой министра-поэта Ивана Ивановича Дмитриева, любившего окружать себя способными и красивыми юношами. Володя тоже хочет на войну. Он знает все ее тайны, с ним можно поплакать, он свой, родной. Именно в ту эпоху сестры часто сближались с братьями. Между тем французский Чингисхан с двунадесятые языками наступает, а беременная Фанни с семьей свекра все дальше отступает. После долгих странствований Леонтьевы задерживаются в Ростове. Оттуда ей удается уехать в старую семью, немилую, но более понятную, чем новая, леонтьевская. Брата Володю со слезами снаряжают в армию. Это всех Карабановых сближает. В отцовском имении она получает известие о том, что муж здоров и вернулся к своим. Она этому Радуется, а все же не очень ей хочется возвращаться к Леонтьевым.

Прямо об этом Феодосия Петровна не говорит, но чувствуется, что с годами растет ее презрение к мужу. Она явно зло усмехается, рассказывая о том, как после 14 декабря, когда жандармы скакали по всей России, муж ее — оказался «немного попугай» (так говорила какая-то немка, и это значило — «немного испугался»!). Именно тогда Николай Борисович сжег стихи своего дяди Ф. И. Леонтьева, хотя ничего возмутительного в его писаниях не было.

Детей у Леонтьевых было шестеро: Петр, Анна, Владимир, Александр, Борис, Александра, все они родились между 1813 и 1822 гг. А средств было мало. Калужское имение с 70 душами приносило немного доходу. Муж скверно хозяйничал. И думать нельзя было о найме гувернеров, гувернанток. Феодосия Петровна делает, что может, учит детей по институтским тетрадкам.

Но все складывается к лучшему. Оказывается, что вдовствующая императрица ее не забыла, она вообще своих воспитанниц не забывала: подрастающие Мариины питомцы создавали что-то вроде «партии». Это укрепляло ее положение в царствования ее сыновей Александра I и Николая I. Старший матери побаивался, а младший ее особенно почитал, и она явно затмевала невесток —молодых императриц.

Феодосия Петровна по приглашению старой царицы едет в Москву, на коронацию (1826). С нею ее первенец, двенадцатилетний Петр, названный по имени деда (но так же звали и деверя, избранника сердца). Ей снится вещий сон: она в белой зале, на коленях покоится голова сына; у него были короткие волосы, а во сне они длинные. Вдруг появляется лев «удивительной красоты»; он медленно приближается и лижет сыну лицо и волосы, ниспадающие с ее колен.

На следующий день Феодосия Петровна с сыном едет к Марии Федоровне. На ней туалет самый скромный — белое платье персидского муслина с пунцовой вышивкой. Императрица-мать представляет ее Николаю I. Государь обласкал Леонтьеву и обещал принять сына в Пажеский корпус. Сон оказался в руку: лижущий лев — это ласковый царь. Феодосия Петровна пишет: «...я не выдержала, упала перед Императрицей на колени» и потом почти до земли поклонилась Государю[13]. Пусть в наше время это припадание к стопам покажется неестественным, смешным. Но в то время это был классический спектакль, в котором роль богов отводилась Романовым.

Умная Леонтьева хотя и становилась на колени, но отлично понимала, что не все было в порядке на Российском Олимпе. Николая I приняли в Москве холодно. Только после того, как отрекшийся Константин всенародно преклонился перед Николаем и оба брата обнялись, настроение переменилось и после коронации молодой царь «завоевал все сердца».

Греческие боги тоже имели слабости, но все-таки были богами. О них сплетничали, но им и молились. Феодосия Петровна все замечала, но и восхищалась. К тому же она была на самом деле счастлива: и как мать, устроившая сына, и как верноподданная, ставшая опять причастной миру тех богов и богинь, который она знала еще в ранней юности.

Красота этого русско-классического имперского мира навсегда заворожила воображение Константина Леонтьева, который к самому Олимпу никогда близко не подходил, но всегда им восхищался, слушая рассказы матери.

 

ДРУЗЬЯ МАТЕРИ

Феодосия Петровна своего вспыльчивого отца осуждала, но уродилась именно в него: часто из-за пустяков изволила гневаться. Вот надо ехать к царю представлять сына. Но от вольнонаемного лакея исходит ужасный запах. Он приложил к больному пальцу «любимое простолюдинами и самое непозволительное средство». Феодосия Петровна вспылила: она схватывает с головы ток, букли, бросает их на пол, кричит, что все пропало, что к приему она опоздала и т. д. «Муж и брат, видевшие виды оба, среди этой бури на цыпочках удаляются из гостиной». Но нашли другого лакея и она быстро успокоилась. Это сын рассказывает, с ее же слов, и добавляет: «Она больше была похожа на крутого и вспыльчивого мужчину»[14]. Можно себе представить, что с ней было, когда она изгоняла из дому чем-то провинившегося мужа, который остаток дней провел в тесном флигеле. Может быть, все это произошло в 1829 году или около этого времени. Имение оказалось разоренным, младшие дети были не устроены, сама она серьезно болела. Могли быть и другие заботы.

Нашелся добрый человек, он ей помог, и они оба сблизились. Это был соседний помещик Василий Дмитриевич Дурново[15]. Его портрет висел в комнате Феодосии Петровны. Сын пишет: «Акварель Соколова[16] представляет мужчину лет 30, быть может с небольшим... Он в модном светло-коричневом сюртуке 20-х гг., в золотых очках. Лицо чрезвычайно тонкое, красивое, нежное, слегка румяное; русые волосы вьются на лбу и висках, как у всех щеголей того времени, когда Байрон умирал в Миссалонгах и слава Пушкина зрела в России»[17]. Это русский ампирный барин.

Сохранился не только портрет его, но и записка, положенная в святое святых Феодосии Петровны — в деревянную черную урну с бронзовым распятием наверху. В ней хранились ее драгоценные сувениры. Среди них — вышитая пестрая бабочка с надписью ее рукой: embleme de m-r Dournoff и его ответ: Il 1'etait avant de vous avoir connu[18]. Больше мы ничего о нем не знаем.

До друзей же К. Леонтьева, уже в нашем столетии, доходили слухи, что он не был сыном Н. Б. Леонтьева. Их передает и Н. А. Бердяев[19].

Константин Николаевич родился в Кудинове 13 января 1831 г., через девять лет после того, как родилась Александра, младшая из шестерых детей Леонтьевых. Ничего утверждать нельзя. Но отцом мог бы быть Василий Дмитриевич Дурново...

В комнате матери висел еще один портрет — кузена отца, Ивана Сергеевича Леонтьева. Он молодой генерал — в латах, орденах и густых эполетах. Нос орлиный и, по замечанию К. Леонтьева, было в нем что-то римское. Сохранился его подарок — белая мраморная ваза, в которую опускалась горящая свеча: тогда вся комната озарялась «восхитительным романтическим полусветом», и становилась виднее надпись: Elle ne s'eteindra qu'avec la vie. Это был «возглас о неугасаемом пламени дружбы»[20]. Об Иване Сергеевиче Феодосия Петровна часто вспоминает. Она знала его еще в 1812 г. Он был красавец, и в него влюбилась некая София Сальден. Фанни нередко встречалась с ней в Ростове, куда Леонтьевы бежали от Наполеона. София Сальден умирала от любви к Ивану Леонтьеву, падала в обморок, всячески чудачила. Как-то ночью она бросилась на колени, прямо на мостовую, и заговорила с луной стихами:

O lunet sensible arnie des amants malheureux...[21]

К. Леонтьев пишет, что в Кудинове сохранилось «много милых преданий» о доброте, любезности и веселой энергии Ивана Сергеевича. Он дружил с обоими родителями и рано умер, оставив жену и единственного сына. А В. Д. Дурново появился позднее, по-видимому, незадолго до рождения Константина.

Если какие-нибудь догадки здесь позволительны, то я решился бы предположить, что К. Леонтьеву могло даже импонировать, что появление его на свет было связано с какой-то тайной и что отец его не жалкий, сосланный во флигель Н. Б. Леонтьев, а другой — неведомый поэтический избранник матери. Она чувствовала себя заживо погребенной, отчаивалась, болела и вдруг ее возродила осенняя, последняя любовь. А роды были трудные, преждевременные. Константин родился на седьмом месяце.

Когда он подрастал в 30-х гг., для матери вся жизнь была в прошлом, связанном с разными драгоценными воспоминаниями. Событием были редкие наезды в Калугу или в Петербург, где еще оставались немногие друзья, связанные с ее молодостью и с миром российских богов, с императорской фамилией. В их числе была все та же покровительница, кутузовская дочь — добрейшая Анна Михайловна Хитрово, сестра Елизаветы Михайловны Тизенгаузен[22], приятельницы Пушкина. И ее портрет висел в комнате матери, потрет дамы в белом чепце и с розовыми лентами. Здесь К. Леонтьев восклицает: «Да! пожилая дама с розовыми лентами! Но эта дама была и в старости своей так мила и красива, что не только на портрете, но и на самом деле эти розовые ленты к ней шли. Я ее хорошо помню»[23].

 

ЭРМИТАЖ В КУДИНОВЕ

Стареющая Феодосия Петровна иногда отчаивалась, а все же окончательно духом не падала, никогда не опускалась. Ее спасала от тоски та ампирная эстетика, которой она прониклась еще в ранней юности, когда училась в Екатерининском институте. В Кудинове она устроила себе маленький рай, свой эрмитаж.

Позднее К. Леонтьев вспоминает о кудиновской обстановке. «Везде у нас было щеголевато и чисто, но эта комната казалась мне лучше всех; в ней было нечто таинственное и малодоступное и для прислуги, и для посторонних, и даже для своей семьи. Это был кабинет моей матери <...> И, в самом деле, он был очень оригинален и мил <...> — у матери моей было сильное воображение и тонкий вкус; ей хотелось устроить себе эту комнату в виде цветной палатки, и она велела сшить широкими полосками какую-то бумажную материю: темно-зеленую, ярко-розовую и белую, и декорировала ею стены и потолок <...> Пол зимою был обит большим ковром, белым, с бархатными темно-зелеными узорами, и это было кстати и очень хорошо. Мать сумела извлечь пользу из какого-то темного чулана; над этим чуланом была лестница на антресоли: мать его уничтожила, отодвинув стену дальше в коридор; поставила там деревянные колонки, обила их полотном; велела выкрасить полотно белой масляной краской и обвила их и оклеила спирально поверх полотна таким цветным бордюром, каким оклеивают наверху обои, так что вместо темного чулана для дров в коридоре образовалась за колонками в кабинете какая-то ниша, чрезвычайно уютная и красивая. Она была неширока и вся занята вплоть до колонн одним турецким диваном; и стены этой ниши, и занавес, который можно было задергивать, и самый диван, и турецкие подушки во всю стену — все было из той же материи, как и отделка стен, и все тех же трех цветов: темно-зеленого, розового и белого. Все это было дешево (потому что мать моя была скорее бедна, чем богата ); но все весело, опрятно и душисто...» Летом благоухали цветы: сирень, розы, ландыши, жасмины, а зимой пахло хорошими духами и еще каким-то курением, которое зажигалось в красных графинчиках[24].

Тургенев описал бы этот interieur короче, глаже, но это, по-барски небрежно набросанное, но и очень точное, изложение имеет особую прелесть. Художники «Мира искусства», влюбленные в наш осьмнадцатый век и в ампир, например Добужинский, смогли бы по этим записям написать прекрасные декорации. Бедность как-то даже окрыляла фантазию Феодосии Петровны, которая творила почти что «из ничего».

Где бы потом К. Леонтьев ни жил, в консульских особняках на Балканах, на скромной квартире в Москве или Варшаве, или в домике близ Оптиной Пустыни, он всегда, даже нуждаясь, создавал вокруг себя тот изящный уют, без которого он не мог жить. Даже после тайного пострига, в Троице-Сергиевской лавре, он выписывает голубую марлю для украшения своей кельи, но материал был доставлен уже после его смерти. Красочные interieurs, русско-усадебные или турецко-гаремные, находим и в его романах, и не очевидно ли, что его влечение к внешнему изяществу, его тонкий вкус были восприняты им от матери — кудиновской анахоретки.

Тургенев всегда несколько стеснялся своих читателей-нигилистов, когда описывал старые дворянские гнезда, а К. Леонтьев влечений и пристрастий своих никогда не стыдился. Он свято сберег поэзию той трехцветной комнаты с портретами, с классической урной, наполненной сувенирами, а также и все рассказы матери о петербургских богах и богинях. Впрочем, и ему суждено было испытать веяния времени, и он одно время считал себя «республиканцем».

 

МАТЬ И СЫН

Был ли младший сын, Константин, любимцем матери? Может быть. Но едва ли детство его было очень счастливое, золотое.

Как-то он упрекнул мать, что она всегда смотрела на детей сверху вниз (de haut en bas). Все ее побаивались — не только сосланный муж, но и дети, дворовые.

Комментируя ее воспоминания, сын пишет, что она была матерью суровой. О ее раздражительности я уже говорил. Она часто вспыхивала, но и сын вспыхивал тоже, и он был горяч, как мать, как дедушка Карабанов.

«Однажды (мне было уже за 20 лет) она сильно оскорбила меня. Я был влюблен, матери эта девушка не нравилась, потому что она была старше меня и, по ее мнению, лукава и нехороша собой <...> она начала даже издеватаься и над наружностью, и над душевными качествами этой девушки, очень искренно и долго мной любимой». Константин сразу же вспылил:

«Вот, например, я знаю, как вы любите императрицу Марию Федоровну... И я знаю, что вы любите ее не только за добро, которое она вам сделала, но и потому, что вы выросли на монархических преданиях, потому что находите в них поэзию... Разве я когда-нибудь касался до этих чувств ваших? Разве я оскорблял их, скажите? А мне, может быть, республика гораздо больше нравится?»

А мать? «Мать поняла, что я прав, замолчала и застыдилась. И мне стало так жалко, когда я увидел это честное смущение красивой, энергической и мужественной, пожилой родительницы моей, что тотчас же стал целовать ее, и мы помирились».

«Конечно, я не без оснований обличил мать за ее неделикатный и бестактный гнев на тогдашний предмет моего обожания (тем более что и теперь, через 40 лет, могу сказать: девушка эта была достойна любви и уважения). Но... республика... республика... вот что было нестерпимо глупо»[25].

Недолгое «республиканство» Леонтьева было чисто эмоциональное, эстетическое (так, ему нравились зарисовки уличных боев в Париже, в 1848 г.!). Но не это в данном случае существенно: поражает, что он говорит о матери каким-то дубовым семинарским языком. Не к лицу ему так выражаться: пожилая родительница моя, тогдашний предмет моего обожания... Может быть, не хотелось ему здесь своих сыновних чувств высказывать, и именно потому он предпочитал «изъясняться» так формально, шаблонно.

Воспоминания свои К. Леонтьев писал в старости, но сохранились и его письма к матери: он писал их из Крыма, где служил военным лекарем (1854—1857). И здесь тоже сухость и еще — раздражительность, нравоучительный тон. По-видимому, мать и сын часто друг с другом спорили; есть что-то нудно-сварливое в их пререканиях. Так, сын пишет, что его нисколько не возмутил «эгоизм» матери, это «просто холодность усталого и обманутого в ожиданиях сердца»[26]. Как это опять — книжно, и сколько раздраженного самомнения в этом психологическом «оправдании» материнского «эгоизма». «Эгоизм», по-видимому, выразился в том, что мать недостаточно заботилась о горбатой тетушке Катерине Борисовне, сестре отца. О ней мы, к сожалению, мало знаем, но чувствуется, что она племянника обожала, баловала его.

Иногда он переходит на французский язык и шутит. В этом отрывке, как-то очень уж официально испрашивая благословение матери, он, неожиданно называет ее малым ребенком, поведение которого исправится в будущем: J'espère, en retournant, Vous voir tout à fait corrigée[27].

Есть и нежность, настоящая нежность в некоторых письмах и та «боязнь фразы», которая ему часто мешала «выражать чувства»: «...я часто вспоминаю темную ночку, в которую я выехал от Вас, и Ваше последнее слово: adieu, mon cher! bon voyage!9 без слов, без всяких сцен... Не думайте, что я говорю фразы (Вы знаете, как я боюсь их), но я говорю от всей души. Ваши слова эти, Ваш голос, когда Вы отворили окно, до сих пор в ушах, и не знаю почему, тогда мне становится очень грустно, когда я об этом вспоминаю...»[28]

А в старости, рассказывая о своем участии в Крымской войне, он пишет: «Я видел из-за тысячи верст ее кисейное, серое с черными цветочками, летнее платье, благородный и суровый профиль, ее большой нос с горбинкой, ее крупную родинку с левой стороны на подбородке, ее величавую походку и задумчивый вид»[29].

Современные психологи, несомненно, нашли бы у Леонтьева «эдипов комплекс» (отца не любил, в мать был «влюблен»). Но существенно другое — очевидно, что образ матери он всегда лелеял и им вдохновлялся. Без этого образа очень уж было бы ему в жизни холодно. Без этого «комплекса» ничего бы он не создал. Он нарцисс, выросший в матриархате...

На минуту отдадимся воображению. Сын возвращается с «войны» в «мир», из Крыма в калужское Кудиново. Мать долго готовилась к его приезду. При расставании не плакала, а тут не удержалась, всплакнула. Они сидят в той трехцветной комнате с заветной вазой и урной.

Благоухает драгоценное «курение». Идут обедать. И вот уже через пятьдесят минут начинается: они пикируются, спорят, уже кричат, добрая горбатенькая тетушка с трудом их успокаивает. Все-таки, сколько бы они ни ссорились, мать и сын очень хорошо, как-то подземно, друг друга понимали.

Оба горячие, часто вздорные, бестолковые, но по натуре — прямые, честные: притворяться им было физически трудно и морально противно. Едва ли у них было чувство юмора. Все же оба они не мрачные. Они могли веселиться, но только при одном условии: если можно было блистать, очаровывать!

Мать всю свою жизнь преклонялась перед небожителями, перед олимпийцами Российской империи. Сын сыздетства претворял мифологию в жизнь, искал богов и героев на Руси и на Балканах. Но и сами они были задуманы богиней и героем. Мать — Минерва, а сын самого себя воображал Ахиллесом. Об этом речь впереди...

А в других детях Феодосии Петровны ничего героического не было. Мать их тоже любила, но не сын. Он говорит в своих воспоминаниях: «Я в то время стал находить, что поэт, художник, Мечтатель и т. п. (особенно желающий сам быть по мере сил лично поэтичным) не должен иметь никаких этих братьев, сестер и т. д.»[30]. Мать — да; здесь он даже допускает отца, но не боковую родню, особенно братьев, хотя позднее он и был близок к семье брата Владимира Николаевича.

Итак, двое: мать и сын. Леонтьевы по имени, не по крови. Дочь и внук Карабанова, «размашистого» барина эпохи потемкинского рококо. Впрочем, о тайнах крови, о наследственности мы мало знаем. С большей определенностью можно говорить о традиции, о стиле. Существенно, что Константин Леонтьев считал себя отпрыском рода Карабановых. Он так гордился своим татарско-версальским предком!

Свирепый и благородный дед, о котором ему рассказывала мать, — личность полумифическая, творимая легенда, как сказали бы декаденты начала XX века (Сологуб, Белый); и мне кажется, именно семейные предания, дополненные воображением Леонтьева, позднее подсказали ему идею-образ буйно-дикого периода цветущей сложности, включавшую и дедовскую эпоху, екатерининско-потемкинское царствование («Византизм и славянство», 1871).

Феодосия Петровна прожила долгую жизнь и скончалась 76 или 77 лет, в феврале 1871 г. В последние годы жизни сына она видела редко, он жил тогда на Балканах.

 

ЛЮБИМЫЙ БРАТ

В воспоминаниях 1888 г. Леонтьев говорит, что в юности ему не хотелось иметь братьев и сестер... Но, судя по другим его воспоминаниям («Моя литературная судьба», 1874—1875), к одному брату он в то время был привязан.

О старших братьях Петре и Владимире я уже говорил: о них мы знаем по запискам матери, Ф. П. Леонтьевой. Следующий за ними брат — Александр (родившийся в 1819 или 1820). В леонтьевском Кудинове все его сперва любили: и мать, и сестра, и слуги, а одна из кузин его даже «обоготворяла». «И у меня он был тогда фаворитом», — пишет Леонтьев. «Я с детства любил красоту, а он был красивее всех братьев <...> Лицо у него было одно из тех милых полутатарских лиц, которых у нас так много между дворянами, но только прекрасное в своем роде». За какую-то «шалость» его исключили из Петербургского кадетского корпуса. Позднее Александр служил офицером в армейском пехотном полку. Едва оправившись после тифа, он приезжает домой: все его балуют, холят в родовом дворянском гнезде. Он был тогда «таким милым, теплым офицерчиком», вспоминает Константин, был тем, что называется «душа». А лет через 10-15 Длександр стал «самоуверенным фатом полудурного общества в Москве и Калуге, ярмарочным и трактирным львом, игроком и щеголем, сыном почти преступным...»[31]. Он вымогал у родных деньги, скандалил.

Леонтьев, по-видимому, дважды изобразил его в своих романах. В «Подлипках» — он напоминает старшего брата Володи Ладнева. Другой и, кажется, более близкий литературный двойник Александра Леонтьева — это Алексей Львов в романе «От осени до осени». Алексей, как и Александр, пытается отнять имение Киреево (Кудиново) у матери, Марии Павловны Львовой (Феодосии Петровны Леонтьевой). Он оскорбляет мать непристойным намеком. Другой брат грозится выбросить его на дорогу.

«Все, слушая, дрожали. В эту минуту из коридора отворилась дверь. Мария Павловна остановилась на пороге:

"Разойдитесь сейчас же каждый к себе, — сказала она повелительно. — Чести моей защитников не нужно, а тех, кто чести своей не помнит, я сумею еще наказать. У меня есть на деревне пока рабы, которые выведут вон из дома моего извергов"»[32].

Это все, что мне об Алексее Львове известно; поэтому вернемся к его возможному прототипу Александру Леонтьеву. Был он «теплым офицерчиком», потом стал «самоуверенным фатом», а еще позднее — последним забулдыгой. В 70-х гг. он — гадкий старик «с какими-то рубцами сыпей на лице, с какими-то ранами на теле, всегда без места, без денег, иногда полупьяный, всюду презираемый порядочными людьми», и все такой же самоуверенный, нераскаянный.

 

ХЕРУВИМ

«Я был самый младший (в семье. — Ю. И.) — рассказывает Леонтьев, — и меня вскоре после рождения моего изобразил <...> масляными красками крепостной художник в идеальном виде бестелесного херувима с крыльями. Когда я уже вырос и во мне Уже ничего невинного и ангельского не осталось, — мать отдала этот фантастический портрет кому-то из наиболее приверженных служителей, и лет двадцать спустя я <...> нашел его у старой кухарки нашей в кухне; кухарка никак не могла удержать деревенских женщин, чтобы они, входя на кухню, на этого херувима не молились»[33]. Леонтьев — здесь улыбается, но, конечно, анекдот этот имел для него немало прелести!

Мальчик-ангелочек промелькнет и в романе «Подлипки»; над большим креслом тетушки Солнцевой «парил крылатый херувим без тела: это был я, едва рожденный на свет...» (т. е. Володя Ладнев — двойник Леонтьева)[34].

«Записки херувима» (1848—1858) — так называется вторая повесть в серии романов «Река времен». Книга эта была автором уничтожена, за исключением уже упоминавшейся повести «От осени до осени». Главный герой этих «Записок» — «херувим» Андрей Львов, военный доктор, потом консул, т. е. сам Леонтьев. Итак, этот херувимский образ был ему чем-то дорог, и он позднее развернул эту метафору в ряде повестей.

Незадолго до смерти Леонтьев постригся. Так завершился круг его земного бытия: «бывший» херувим скончался «в чине ангельском».

 

АНДРОГИН?

Византийские изображения ангелов отдаленно напоминают древнеэллинских гениев, облеченных в прекрасную плоть. Иногда же можно уловить в них некоторое сходство с женоподобными изваяниями Вакха, Ганимеда, Гиацинта, Нарцисса и даже Анти-ноя. Во всех этих богах, героях, но и ангелах тоже есть что-то от тех андрогинов, о которых говорят собеседники Сократа в «Пире» Платона.

Андрогинное начало было и у Леонтьева-херувима. Бердяев находит в нем нечто женственное наряду с резко мужскими чертами; строение его души было «муже-женственное», утверждает он[35]. Здесь легко впасть в те преувеличения, которыми грешили «люди Серебряного века». Так, Мережковскому всюду грезились муже-женщины, и в Христе, и в Антихристе, и в Леонардо, и в Наполеоне! Но это не только домыслы, не только сказки, классические или декадентские.

Андрогинные черты были не только в душе, но, по-видимому, и в облике молодого Леонтьева, если судить по сохранившемуся акварельному портрету 50-х гг.[36] На нем изображен женственный юноша — большеголовый, узкоплечий; а выражение лица — зыбко-мечтательное, какое-то матовое. Это юный мечтатель романтической эпохи, которая идеализировала андрогин-ные типы Байрона, Шелли и Мюссе. Тот же образ пытались воплотить английские прерафаэлиты; и в плане живописном им еще менее удавалось это сделать, чем романтикам: есть что-то отталкивающе-приторное в их вымученном эклектизме.

Леонтьев понятия не имел о прерафаэлитах и обо всей этой «проблематике», но о женоподобии своем знал. В 70-х гг. он с отвращением смотрит на свое отражение в зеркале (ему было тогда года 43-44) и потом любуется своим акварельным портретом, «на котором я представлен студентом, таким юным, красивым... женоподобно-красивым, положим... но что за беда?»[37]

 

МАТРИАРХАТ

Мы уже знаем — быт в леонтьевском Кудинове был матриархальный. Тот же матриархат изображается и в больших романах Леонтьева — «Подлипки» и «В своем краю». Позднее я буду говорить о них подробнее — в связи с художественным творчеством Леонтьева. Здесь же я выделяю из этих повестей элементы, существенные для понимания его личности.

В «Подлипках» благополучно царствует вдова-помещица — Мария Николаевна Солнцева, матриарх добродушный, ленивый и несколько скуповатый. Она окружена целым двором: компаньонка Ольга Ивановна играет роль статс-дамы; а молодые небогатые дворяночки — это как бы ее фрейлины. Она их не третирует как приживальщиц, позволяет им выходить замуж по влечению сердца и даже одаряет небольшим приданым. Атмосфера в Подлипках — идиллическая. Кажется, что там «никто не страдает — все цветет и зеленеет; лай собак, пение петухов, шум ветра многозначительнее, не такие, как в других местах; мужички все, встречаясь, улыбаются, собаки знают меня», вспоминает Володя Ладнев, «и умирать там, должно быть, легче, чем где-нибудь в другом месте!»[38]. Это явно — вариант обломовского сна. Но педантичный Гончаров многое подчистил бы и подправил в этом ладневском сне. Так, он усомнился бы в том, что ветер может быть многозначительнее! Вообще же современники Леонтьева, и писатели и читатели, не хотели, да и не могли оценить размашисто-вольготного «импрессионизма» его писаний!

Вероятно, работая над «Подлипками», Леонтьев мечтал вспять: выдумывал детство по своему вкусу, в богатой семье, в окружении балующих его женщин. Но, выдумывая, несомненно, включал многое из своих кудиновских воспоминаний, которые несколько стилизовал под идиллию. Мы уже знаем, Леонтьевы были бедны, часто ссорились; и как Феодосия Петровна ни любила Константина, она — и по скудости средств, и по вспыльчивости характера — не могла его так баловать, как богатая и добродушная Солнцева своего племянника — Володю Ладнева в земном раю Подлипок-Обломовки.

«В своем краю» — целых три матриархата. Самый идеальный матриарх — умная, добрая графиня Катерина Николаевна Новосильская, владетельница богатого имения Троицкое. Она радушная хозяйка, но соседей своих не слишком жалует — почти все они, провинциальные медведи и медведицы, неизмеримо ниже ее по воспитанию. Ей всегда хорошо с детьми, шумными и веселыми, и с умной молодежью, тоже шумной и веселой. Особенно выделяет она блестящего студента Милькеева, который приехал «на кондицию» учить ее сына. Дружба их платоническая; дружба матери или старшей сестры с сыном или младшим братом. Новосильская отдаленно напоминает Ласунскую в тургеневском «Рудине». Но та, хотя и очень протежирует Рудину, все же не соглашается отдать за него свою дочь. А Новосильская именно этого и хочет, однако беспокойный Милькеев, как и подобает всем леонтьевским супергероям, от брака уклоняется.

Муж давно опостылел Новосильской. Он — «ера, забияка» из денис-Давыдовской поэзии! На Кавказе он щелкнул по лбу его превосходительство и сказал: «Что, генерал, пусто?» Его за это разжаловали в солдаты. Удаль его жене сперва нравилась, но не нравились его измены, не нравилось и то, что он и ей советовал изменять... Его девиз был — vivons et laissons vivre! Но на самом деле жить другим он не давал, часто вспыхивал и тогда бил жену, а «таких женщин» даже выбрасывал из окна! В «людей» же стрелял дробью, а потом осыпал их деньгами[39]. После долгих мытарств Катерина Николаевна наконец откупилась от своего живописного и невыносимого мужа и взяла на воспитание его внебрачного сына.

Леонтьев придал Новосильской какие-то идеальные черты доброго и великого матриарха! Для своих детей она русский са-хар-медович, а для Милькеева готический страсбургский собор...

Другой матриарх в том же романе — гротескная бабушка в имении Чемоданово; «она троих мужей заела»; она дикая барыня, и вся семья ее дикая. У старшей дочери ее были «шуры-муры» с братом, и она отравила золовку, за что была до полусмерти избита братом же...[40] Между матриархальным раем в Троицком и матриархальным адом в Чемоданове намечен еще матриархат «среднего качества» — княгини Самбикиной.

Может быть, в романе «В своем краю» отчасти отражен быт нижегородских помещиков: Леонтьев два года (1858—1860) провел в этой губернии — в имении помещика Розена — и был в большой дружбе с его женой. Но не это существенно. Нас больше занимает вопрос —почему именно Леонтьев устанавливает и возвеличивает матриархат в разбираемых романах? По-видимому, его «андрогинная» натура искала тогда точку опоры в семьях, женщинами управляемых. Он сам, как и многие его герои, живет, движется в орбите солярно-матриархальной системы, которая позднее нарушается. В балканских романах — юноша-планета превращается в мужа-солнце, которое притягивает второстепенные «небесные тела» — друзей, слуг, возлюбленных. Так резко мужские черты в характере Леонтьева начинают развиваться за счет юношеской женственности.

В русской литературе матриархат — тема новая. В мире Тургенева центральное положение занимает возлюбленная, а не мать. У Толстого мать светит-греет в своей семье, но отца никогда не затемняет (maman в «Детстве», княжна Марья, Наташа Ростова, Долли и Китти).

Что-то вроде матриархата мы находим у Жорж Санд, которой Леонтьев так увлекается в юности. Ему очень нравился ее роман «Лукреция Флориани»[41]. Главная героиня, дочь простого итальянского рыбака, стала знаменитой актрисой. Дети ее — от разных возлюбленных. Своего последнего любовника — женоподобного немецкого принца Кароля — она любит почти по-матерински, как своего старшего сына. Все это молодому Леонтьеву очень импонировало, но так далеко он не идет... Его матери или тетушки — величавые матриархи. Они уже не любовницы, страсти их не волнуют. Даже для «готической» Новосильской жизнь — это медленно раскладываемый гран-пасьянс, а уж никак не игра в штос!

Есть разница и в другом. Жорж Санд бытом пренебрегает и Поле психологических ее наблюдений чрезвычайно сужено: ее преимущественно интересуют женоподобные мужчины типа Альфреда де Мюссе или Фредерика Шопена, а в придачу еще — салонные и газетные проблемы текущей жизни. Ее герои произносят страстные, но и очень шаблонные монологи или же философически декламируют. Иначе Леонтьев: его всегда влекло к чему-то мало или ничего общего с ходом рассказа не имеющему, но прелестному по неповторимости. Так, о сухорукой сказочнице Аленушке в «Подлипках» он говорит, что она «звучала с лежанки» у пылающей по вечерам печки. И тогда «все предметы получали смешанный, прыгающий, волшебно-одушевленный вид». Тургенев все это описал бы глаже, литературнее, но небрежные описания Леонтьева — живее, выразительнее. А у Жорж Санд таких отступлений от темы и фабулы нет.

 

МИФОЛОГИЯ

Володя Ладнев в Подлипках, как, вероятно, и Константин Леонтьев в Кудинове, упивается своими уединенными фантазиями. Его воображение питалось мифологией, в очень незначительной степени русской, народной, и более всего — классической. Все эти мифы иногда очень причудливо смешивались в его воображении. Любые вообще впечатления Володя слагает — складывает в сказку. Так, желтые пятна на ободранной стене казались ему планами имений. Или же от формы этих пятен он производил фамилии соседей-помещиков. Одно пятно было похоже на чудовище, которое испугало коней Ипполита, сына Те-зеева, и поэтому владетель этого пятна-имения назывался Зверев. Собственники же имений, напоминавших колокол или сковороду, именовались Колоколов и Сковородкин...

Отрок Володя был женат и имел сорок человек детей: «Оран-гутангушка, Заира, Фрезочка, которая однажды утонула в Ганге, Надя...» Другой миф: мать Володи — «американская царица»: «мы ехали с ней на колеснице по берегу моря; лошади понесли — мы упали, меня унес орел (как Зевс Ганимеда! — Ю. И.), но потом уронил в море; здесь я, как Иона, был проглочен китом и наконец выброшенный им на берег Испании, попал как воспитанник в Подлипки»[42].

Есть новизна, есть прелесть в этих бреднях Володи Ладнева, который как-то отрочески-царственно срывал цветы фантазии где попало — и из французских пересказов греческих мифол, и из уроков Закона Божьего, и с карт школьного атласа!

В XIX веке все эти довольно обычные детские фантазии не привлекали внимания романистов-«реалистов». Правда, сказочный мир Ростовых в Отрадном или молодых Толстых, веривших в Муравниных (Моравских) братьев близок мифологии Володи Ладнева. Но воображение толстовских детей беднее, чем у леонтьевских! К тому же в литературе приоритет принадлежит Леонтьеву. «Война и мир» появилась после «Подлипок». Мальчик-фантазер становится настоящим героем не в XIX, а уже в XX веке; в русской литературе, например в рассказах Федора Сологуба или в воспоминаниях Владимира Набокова.

Фольклор и география понемногу уступают место классической мифологии, с которой Володя знакомится по французским книжкам гувернантки мадам Бонна. Подрастающий Ладнев обожествляет всех родных, знакомых. Один из соседних помещиков становится Юпитером, а тетушка-матриарх — Юноной; кузен Сережа — то Марс, то Аполлон, барышня Оленька — Венера, а мадам Боннэ — это Минерва![43]

Традиционный и столь часто в русских романах того времени описанный быт является своего рода сырым материалом для фантастического мифотворчества Володи Ладнева. Бытовая барыня в накрахмаленной юбке или французская гувернантка с накладными волосами превращаются в богинь и из заснеженных Подлипок уносятся-улетают в глубь веков, в теплую Грецию и оживают там в мифах Гесиода, в эпосе Гомера! Это своего рода сюрреалистический скачок из «реализма» эпохи Тургенева и Жорж Санд в древнейшую баснословную классику! И после религиозного переворота в Салониках Леонтьев продолжает вздыхать по богам Эллады и продолжает жить мифами. Так, его восхищает сказание об Аполлоне, который под видом пастуха пас стада у Адмета, царя Фересского. К этому богу, проживающему на земле «инкогнито», он приравнивает своего alter ego Миль-кеева («В своем краю») и себя самого (в воспоминаниях о Крыме). Самый идеальный герой Леонтьева — консул Благов — представляется его молодому обожателю-греку Алкивиадом («Одиссей Полихрониадес»). В. В. Розанов нашел в библиотеке «этого монаха» (т. е. Леонтьева) толстую французскую монографию об Алкивиаде. «Такого воскрешения афинизма, — пишет он, — шумных "агора" афинян, страстной борьбы партий и чудного эллинского "на ты" к богам и людям — этого я еще не видел ни у кого, как у Леонтьева!» По-видимому, книга, найденная Розановым, — это двухтомный труд Henri Houssaye. Французский историк любит блеснуть красноречием. Его Алкивиад «...joueur magnifique, duelliste invincible, sportsman renommé, arbitre de la mode, homme à beaux mots et à bonnes fortunes <...> Alcibiade n'avait qu'un seul guide, l'intérêt personnel, qu'il suivait en s'affranchissant de tout scrupule, en se mettant au-dessus de toute loi!»[44] Все эти «пороки» Алкивиада могли восхищать Леонтьева и в монастырской келье. Его византийско-церковное христианство так никогда и не затмило в его душе языческих богов и героев древней Эллады.

Многочисленные прозвища, которых особенно много в романе «В своем краю», тоже переносят бытовых героев в какой-то другой план — в мир доморощенной мифологии. Один из двойников автора в этом романе доктор Руднев именуется Васильком, а другой — студент Милькеев — Василиском; он же — эстетик-паша с титулованием «ваше изящество»...

Замечательно, что в балканских романах Леонтьева мифология играет меньшую роль, чем в русских. На Востоке сама действительность была легендарно-эпической, тогда как в России или, по крайней мере, в русской литературе, преобладали столь ему ненавистные лишние и подпольные люди. В Эпире или в Македонии он на каждом шагу встречал настоящих геров — это были бравые и деспотичные паши и консулы, греческие патриоты, дезертиры, бандиты и монахи — как аскеты, так и авантюристы; здесь, в противоположность и России и Западу, действительность вполне соответствовала романтически-героическим идеалам Леонтьева, и ему уже незачем было тешить себя мечтами об античных или других каких-нибудь мифах и легендах. Здесь классический или, вернее, доклассический мир еще доживал свой век в македонских и албанских селениях.

 

ПОЛУНОЩНЫЙ ЖЕНИХ

«Был ли я религиозен по природе моей? Было ли мое воспитание православным?», — спрашивает Леонтьев уже на склоне лет[45].

В Кудинове только соблюдались обряды: ездили к обедне, служили молебны и, когда полагалось, говели, исповедовались. У матери, «как у многих умных русских людей того времени, христианство принимало несколько протестантский характер», вспоминает он. То время — александровская эпоха, когда мать его была молода. Это эпоха Библейского общества и модного тогда пиетизма. Даже митрополит Филарет Московский, столп православия, кое-что заимствовал у протестантских богословов для своего катехизиса.

«Протестантский характер» благочестия Феодосии Петровны заключался в том, что она «любила ту сторону христианства, которая выражается в нравственности», а не в строгом соблюдении обрядов. Церковно-набожных людей она называет ханжами.

«Молиться перед угловым кивотом учила меня не мать, а горбатая тетушка Екатерина Борисовна Леонтьева, отцовская сестра», — вспоминает Леонтьев[46].

Когда ему было лет семь-восемь, приехала в Кудиново его шестнадцатилетняя сестра Александра, институтка. Может быть, не столько для себя, а дочери ради мать усердно молилась с нею по утрам. А Константин полудремал на трехцветном диване, за колонками кудиновского эрмитажа. «В окна с моего дивана я, не вставая, видел чистый снег куртины — безмолвную, мирную, недвижимую зимнюю красу. Я видел прививки, обернутые соломой, обнаженные яблони и большие липы двух прямых аллей»[47].

За окнами белел снег вещественный, а другой снег, невещественный, из псалма Давидова, убелял душу: «Омыеши мя и паче снега убелюся». Это сестра его, оборотившись к углу, читает по книжке. Дважды вспоминает Леонтьев об этих великолепных утрах. «Много лет прошло с тех зимних дней, когда я просыпался на полосатом диване; много было и вовсе новых радостей и неожиданного горя; но эти утренние молитвы все так же живы в памяти и в сердце; много глубоких перемен совершилось в моей жизни, были тяжкие перемены в образе мыслей моих, но никогда и нигде я не забывал тех слов псалма, которые меня тогда (почему? — не знаю сам) особенно поразили и тронули...»[48]

Итак, в детстве Леонтьев усваивал нравственное христианство матери и одновременно вдохновлялся христианством поэтическим... Красотой в религии, да и вне религии, он жил до самой смерти, хотя стремился и к чему-то неизмеримо большему, чем эстетика: к спасению души.

Детство Володи Ладнева в «Подлипках» тоже начинается с зимнего утра. — «На дворе чуть брезжилось; окно мое было в сад, и за ночь выпал молодой снег, покрыл куртины и сырые сучья. Если вы никогда не видели первого снега в деревне, на липах и в яблонях вашего сада, то вы едва ли поймете то глубокое чувство одиночества, которое наполнило мою душу»[49]. Здесь даже слова почти те же, что и в воспоминаниях, написанных незадолго до смерти. А «Подлипки» Леонтьев начал писать еще в 50-х гг. Зима в этой повести как-то таинственно соприкасается с верой: «...что за томительный восторг охватывал мою душу», — пишет Володя Ладнев, — «когда высокий отец Василий, наполнив залу кадильным дымом, сквозь который из угла блистали наши образа, начинал звучным густым возрастающим голосом: "Се Жених грядет во полунощи!" Тогда я, бывало, кланялся в землю, и мне, поверите ли, казалось, что в самом деле идет откуда-то таинственный божественный Жених среди ночи... Раскрытая дверь темного коридора, глубокое молчание среди других комнат... самый ландшафт в огне, освещенный месяцем, зимний сад, полосы тени от деревьев по снегу, обнаженная ал лея, пропадающая за недоступными сугробами, и таинственная мысль о безлюдности огромных полей...»[50]

Смутный поэтический образ Полунощного Жениха — это эстетика, но и этика: в конце романа Володя Ладнев не соблазняет дочь отца Василия поповну Пашу, потому что вдруг вспоминает, что по этим самым полям, «за непроходимым зимним садом, шел когда-то жених во полуночи»[51]. Тогда уже юноша Ладнев свою детскую веру утерял (как и Леонтьев), а все же не осмелился осквернить «шаткой страстью этот чистый образ».

 

САМЫЙ БЛИЗКИЙ ЧЕЛОВЕК

Еще одно лирическое отступление в «Подлипках», оно передает настроения не только Володи Ладнева, но, по-видимому, и самого автора, когда ему было лет 16-17: «К грусти одиночества, к страху наказания за гробом, к надежде на помощь в жизни примешивались и другие чувства. С одной стороны, память о картинах детства жила неразрывно с молитвами и надеждами; в воображении я видел тетушкин кивот с лампадой... Как вспомнишь о нем, так и потянет душу домой и на небо! <...> Любил я также иногда читать священную историю. Когда, под конец Ветхого Завета, становилось, в последних главах книжки, как-то пусто и мирно и строгие римляне были уже тут, чувство чуть слышного, едва заметного, сладкого ожидания шевелилось во мне. Заря лучшей жизни как будто ждала весь мир... И не было еще света, а было грустно и легко. Вот родилось бедное дитя в Вифлееме... Как хорошо в этих сухих Пустынях, где растут только пальмы и где люди ходят босые в легких одеждах! Вот уже и Петр плакал ночью, когда пел петух, и я плакал с ним; все стемнело — камни рассеялись, мертвые встали из гроба и пошли в город, раздралась завеса во храме... Передо мной картинка... Христос является на минуту двум ученикам, шедшим в Эммаус. Какой-нибудь бедный городок этот Эммаус; трое небольших людей спешат из какой-то долины; на них развевается платье; сбоку скалы, а вдали куча мелких домов с плоскими крышами... Как опустело все! Точно после обеда, когда уж не жарко, войдешь в большой зеленый сад, которым никто не пользуется и где только тени деревьев становятся все длиннее и длиннее... Как будто самый близкий человек уехал из дому, из сада этого, по которому он мог бы гулять, если бы хотел. И уже начинается что-то новое, чуть брезжится... А что? И тогда не умел я сказать, не умею и теперь»[52].

Это — вздох души; а изложение — предельно простое, чистое. Пейзаж бедный, как и в России. Но и какая разница: в Иерусалиме ходят не в шубах, тулупах, а в легкой одежде, которая развевается; и на душе у Володи Ладнева хотя и грустно, но легко! И не этим ли оправдывается неожиданный переход от несуровой палестинской зимы с пальмами к русскому лету с зеленым садом в «Подлипках». Это — не тургеневская декламация стихотворений в прозе. Это ближе к Чехову и отдаленно напоминает его рассказ «Студент». Там семинарист рассказывает деревенским женщинам о Гефсимании, о Петре. Но Чехов гораздо сдержаннее Леонтьева и не восклицает: как хорошо или как опустело все!

Христос после смерти своей — воскрес, а чеховский студент едва ли в это верит. Но и для Ладнева заря новой жизни только смутно брезжится — и сомнений не рассеивает, томления не разрешает, из одиночества не выводит. Все же он это сказал: Христос — самый близкий для него человек.

Позднее Леонтьев-церковник уведет Христа с русских и палестинских полей и запрет его в монастыре; искажая дух Евангелия, он будет проповедовать, что христианство — религия страха, а не религия любви. При этом он даже не заметит, что его Церковничество существенным образом отличается от православия его афонских и оптинских духовников!

В последние годы жизни Леонтьев, вероятно, очень строго осудил бы своего Володю Ладнева за его смутные религиозные настроения. Пусть верующие на одни свои «переживания» полагаться не могут... А все же в романтических Подлипках Христос присутствует, а в леонтьевской келье Он отсутствует.

 

МУЗЫКА

Христос упоминается в «Подлипках» всего три-четыре раза, но именно Он — музыкальный обертон в этой повести. От Полунощного Жениха веет тихой музыкой вечности: и эта музыка незаметно, но внятно звучит где-то на верхах — ив природе, и в быту, и в душе рассказчика — Володи Ладнева.

Основной дар Леонтьева визуальный, он колорист в литературе. Но вздохи души, настроения он передает музыкально, как мотивы; и его романы, состоящие из мало между собой связанных, красочных фрагментов, образуют одно музыкальное целое, в котором отдельные мотивы слагаются в симфонию.

Отчасти под влиянием Ницше музыка в широком и неясном значении этого слова вошла в моду у символистов. Кажется, Андрей Белый первый «обрусил» ницшевскую музыку будущего! Для Блока музыка (эпохи) была основной реальностью. Розанов говорит о музыке христианства...

Между тем в русских романах XIX века это слово употреблялось преимущественно в его обычном значении. Правда, Тургенев в одном из ранних рассказов приводит выражение Байрона music of face (Андрей Колосов)[53]. У Леонтьева же музыка покрывает самые разнообразные и трудно определимые явления — все вообще неуловимое (несказанное — как манерно выражались символисты). В тех же «Подлипках» есть «музыка дальней смерти»; в «Исповеди мужа» звучит «музыка того плача и стона, который тихо носится по сырым и горьким полям нашим». В «Египетском голубе» главный герой — другой Ладнев — хочет внести в балканскую жизнь «потрясающую музыку страстных чувств и наслежденья живой и тонкой мысли». В «Одиссее Поли-хрониадесе» главный герой (Одиссей) записывает: «Да! без этой дальней, бесконечно дальней, но глубокой музыки, то кротко-усладительной, то грозно звучащей где-то и откуда-то о загробном венце и загробной ужасной и нестерпимой каре — быть может и правда, что песня брака была бы скучна и суха для иных». А в воспоминаниях Леонтьев говорит о «сердечной музыке» одного из друзей, а позднее об «общепсихической музыке» в романах Толстого[54]. Вообще, музыка — излюбленное леонтьевское выражение, и поэтому уже оправдывается «музыкальный» подход к его творчеству.

Леонтьев всегда «пожирал» мир глазами, но многие свои живописные впечатления он претворял в настроения, в мотивы.

 

БАРЫШНИ

О своих отроческих увлечениях Леонтьев не рассказывает. Но мы знаем, что все его романы автобиографичны и что по ним можно воссоздать жизнь того монументального единственного героя или супергероя, который, несомненно, очень похож на настоящего Леонтьева и все же является лицом отчасти вымышленным — не только в его романах, но и в его воспоминаниях. И я пишу биографию именно этого — самим же Леонтьевым выдуманного Леонтьева!

Вернемся опять к Володе Ладневу в «Подлипках». Пятадца-того июля, когда ему было девять лет, состоялось его шуточное венчание с тринадцатилетней Верочкой, воспитанницей тетушки Солнцевой. Гувернантка мадам Боннэ украсила ее голову страусовыми перьями поверх вуали, а Володе подвязали красный пояс вместо генеральской ленты. Помещик Бек, Юпитер из Володиной мифологии, что-то громко прочел из первой попавшейся книги и потом обвел молодых вокруг «высокой рабочей корзинки». После свадьбы новобрачные и гости танцевали вальс Святополка Окаянного и мазурку Владимира Мономаха! Это была шутка все того же Бека-Юпитера, который, раскрыв «Живописного Карамзина», божественно-царственно смешал древнюю Русь с венскими и краковскими танцевальными па! Как бы понравилась эта выдумка Ростовым в Отрадном! Но они еще не родились тогда: Толстой начал писать «Войну и мир» года через два после опубликования «Подлипок».

Первая любовь явилась позднее: Володе уже четырнадцать лет и он живет уже не в матриархальном раю Подлипок, а в губернском городе, у дяди — генерала и вице-губернатора. Дядя этот строгий; из подлиповского Митрофанушки он хочет «сделать человека», но это ему не удается; чем-то он напоминает Дядю Леонтьева — Владимира Петровича Карабанова, героя Отечественной войны; у него Леонтьев жил в Смоленске в 1841 г.

В губернском городе ровесница Володи Людмила Салаева пи-Щет ему «письмо Татьяны»: «Я вас люблю, чего же боле...» И

Володя в нее влюбляется, но уже и тогда был он больше влюблен в самого себя. Отправляясь на свидание, он втыкает бронзовую булавку в галстук и, к негодованию дяди, самим собой любуется. Чем я не герой, думает он, — пушкинский Онегин и Родольф из «Парижских тайн» Евгения Сю?! Людмиле он позволяет за собой ухаживать. Она пишет ему переводы или немецкие спряжения, а также предупреждает об опасности со стороны соперников... Вообще же Людмила в повести не воплотилась и подобно множеству других героинь только промелькнула светлой тенью в розовом платье.

Второй роман Володи, уже не отроческий, а юношеский — с Софией Ржевской. Ее мы лучше видим, хотя все-таки мало знаем. У нее мраморный румянец, добродушные губы, крупные, почти мужские, руки. Она девица гордая и не очень увлечена Володей, хотя и целует украдкой его дагерротипное изображение. Они оба играют в поэтическую дружбу. Володя целует ей руку и говорит: «Любви, разумеется, не надо... Но вы так умны, так милы, что с вами и без любви хорошо!»[55]

Как все это не похоже на тургеневскую первую любовь и уж тем более на толстовское семейное счастье. У Леонтьева — нет серьезности, нет глубины; везде только легкое порхание по садам Эроса, полуневинное рококо фарфоровых петиметров и дам Осьмнадцатого Столетия! Но нет в нем и той грубости, которая иногда скрывалась под блеском Савра и Сакса. Володя фатоват, но вместе с тем мечтателен и нервен, как «Дитя века»[56] позднего романтика Альфреда де Мюссе, которым он тогда очень увлекался.

Легкомыслие в стиле рококо и некоторая романтическая томность сочетались в Володе с еще одним качеством — с расчетом, с трезвостью. Он отлично знает, что нельзя рано жениться и что не следует соблазнять барышень. Но ему также хочется чего-то большего, чем вся эта милая игра с барышнями. Покупную любовь он отвергает: ему не хочется себя осквернить, загрязнить! И он расчетливо мечтает: хорошо бы немного увлечься и соблазниться, соблазнить, но так, чтобы не было никаких неприятных последствий!

 

ПОПОВНА

О поповне Паше мы уже кое-что знаем: она дочь того самого бедного иерея — отца Василия, который «густым, возрастающим голосом» читал: «Се Жених грядет во полунощи...» Матри-арх Подлипок — тетушка Солнцева взяла ее на воспитание, а позднее сделала своим «секретариком». «Ростом она была невелика, увальчива и бледна, но бледностью свежей, той бледностью, которая часто предшествует полному расцвету. Иногда, побегавши, поспавши, сконфузившись или просто пообедавши, она чуть-чуть зарумянивалась. Волосы у нее были светлые, как лен или как волосы деревенских детей, улыбка мирная, взгляд жалобный, усталый»[57].

Этот небрежно набросанный портрет — живее, убедительнее эскизных изображений многочисленных барышень, населяющих Подлипки. Все же в душу этой поповны Леонтьев не проникает; изнутри он умеет показывать только главного героя, т. е. самого себя.

Паша появляется в самом начале романа. Володе было тогда лет двадцать, и его возбуждала «добродушная чувственность» увальчивой Паши. Вскоре она надолго исчезает, а Володя из юноши неожиданно превращается в отрока! Мы еще будем говорить о том, как время в Подлипках движется вспять! Эта игра с временем — прием совершенно новый и вполне оправданный в романе мемуарного жанра.

В эпилоге Володе опять двадцать лет. Он только что поссорился на балу с Софьей Ржевской и едет домой — в тетушкино имение. По дороге он заезжает в монастырь отслужить панихиду по родителям. «Слезы на могиле родных смягчили меня», говорит он и неожиданно добавляет: «эта близость смерти снова пробуждала жажду наслаждений»[58].

С барышней Софьей не насладишься — и вот опять появляется Паша, и опять он ее и жалеет, и желает; или же романтически томится в уединении. Так в конце повести продолжается рассказ, прерванный в самом начале.

Ладнева возбуждает песня молодого краснокожего в «Атала» Шатобриана: «Je fertiliserai son sein»... Увы, он не замечает всей фальши этой декламации и по-семинарски топорно переводит французскую фразу: «Я оплодотворю чрево моей милой»![59]

В парке всю ночь кричит сова и пугает Пашу. Совы в России водятся, но в данном словесном окружении она кажется взятой напрокат у ранних романтиков. Ладнев хочет сову убить, но случайно убивает совенка, и следующей ночью сова еще больше пугает «раздирающим голосом». А Володя наспех набрасывает «шатобриановское» послание — себе самому от имени Паши! Хотя и знает, что на самом деле томится не она, а он... Видно, очень уж хотелось ему, херувиму и нарциссу, чтобы кто-то по нем томился, вздыхал...

«Как назову я тебе, брат мой, как назову я чувство, от которого млею? Я назвала бы его музыкой дальней смерти, милый мой; но рукам моим так холодно, в лицо из рощи прилетает такой оживленный воздух... Что делать, я не знаю слов! Всю ночь кричала сова в саду... Брат мой, зачем ты убил ее дитя?... дитя еще невинно, милый брат...»[60]

Млею... смерть... милый мой... — все это звучит красиво, но фальшиво... И при чем тут увальчивая поповна с ее русыми косицами? Но выражение «музыка дальней смерти» невольно запоминается. В тургеневско-толстовскую эпоху так не говорили и не хотели так говорить! (Впрочем, стареющий Тургенев грешил декламацией в своих прозаических «стихотворениях».) Однако как ни беспомощна эта в то время уже старомодная проза, — все же «Подлипки» в целом пленяют музыкальностью замысла.

Володя уводит Пашу за кирпичный сарай, они одни, и никто их не видит. Его особенно волнует ее «кроткое отроческое лицо»; и позднее Леонтьев увлекался девочками-подростками, похожими на мальчиков (и в тех же «Подлипках» Володе нравились «почти мужские руки» Софии Ржевской...).

Ладнев признается, что все уже было у него заранее предрешено и аккуратно рассчитано; но ничего не происходит. И мы уже знаем — почему именно. Володя смотрит на туманные поля, по которым «шел когда-то Жених во полунощи»; и этот сурово-величавый гимн заглушает в нем приторно-похотливую «песню» Шатобриана. Он так и не упился «сладострастием и страданием», не насладился «отроческим телом и мягкой душой» и отпустил Пашу с миром.

Только ли Жених помешал совратителю? — Едва ли... Могли быть и другие причины. Эрос Леонтьева и многих его героев, в том числе Ладнева-студента (в «Подлипках») и Ладнева-консула (в «Египетском голубе»), — это эрос томления, «мления», а не бурной страсти. Андрогинные леонтьевские дон-жуаны часто искушают, но редко соблазняют.

Барич Ладнев на мгновение допускает другую возможность — женитьбу. Мезальянс его не отпугивает, но мешает другое: самая мысль о браке, об отцовстве! «Страшная худоба после родов, синие жилки на поблекших руках...» — все это «безобразие» не для него... (И не потому ли он убил совенка?)[61]

У избалованного Володи настроения быстро меняются. Вот он вздыхает о «милой Греции», где «жрицы любви» отдавались без упреков и без разврата; а уже через минуту он мечтает стать схимником — «свободным, прозрачным, как свежий осенний день»[62]. Эти и другие его мечтания — незрелые, беспомощные, и автор не всегда находит для них художественное выражение. Но вся эта зыбкая романтика очень существенна для развития личности Леонтьева. Будущая тема его жизни и творчества здесь уже намечена: это пестрое чувственное язычество и черное монашеское христианство.

А Паша — любила ли она Володю? Может быть: при прощании она дарит ему вилочку из слоновой кости и горько плачет. Но, по-видимому, уже с самого начала она знала, что ничего у нее с тетушкиным племянником не выйдет и ласково-настойчиво его от себя отстраняла. Позднее она вышла замуж за мелкого чиновника, пьяницу и гитариста, и вскоре — «в родах умерла». Может быть, автору хотелось, чтобы она навсегда осталась молодой в воспоминаниях его героя, и именно поэтому он ее в романе «убивает».

Через несколько лет рано утром, после бала, Ладнев заметил в саду стелющуюся ветку с белыми цветами: «Белые цветы были чуть подернуты розовым и пахли слегка горьким миндалем, разливая и кругом этот запах на несколько шагов... Я тотчас же вспомнил Пашу: она мелькнула тоже на заре моей молодости без резких следов, но подарила меня несколькими днями самой чистой и глубокой неги и тоски»[63]. Очень уж это красивое воспоминание — в стиле уже не шатобриановском, а скорее в тургеневском! Но, как мы увидим, и барчонок Ладнев, и другие леонтьевские баловни не только любовались собой, но и умели себя анализировать беспощаднее тургеневских «лишних людей».

 

ВОЗЛЮБЛЕННАЯ

 

Я не люблю тебя, но, полюбив другую,

Я презирал бы горько сам себя...

(1838 г.)

 

Это стихи Ивана Клюшникова (1811—1895), поэта довольно популярного в конце 30-х гг., но впоследствии, еще при жизни его, совершенно забытого. Он принимал участие в кружке Станкевича, и его хорошо знал Тургенев, который будто бы изобразил его в Гамлете Щигровского уезда[64].

В юности Леонтьев постоянно твердил это двустишие Клюшникова; и его можно было бы поставить эпиграфом к его студенческому роману с Зинаидой Яковлевной Кононовой.

Старый Леонтьев рассказывает о ней в воспоминаниях 1888 г.: «3... меня ждала наверху, в хороших комнатах, сидя на шелку и сама в шелках... Душистая, хитрая, добрая, страстная, самолюбивая...

"Tu demandes, si je t'aime, — говорила она, — ah! je t'adore... mais non! J'aurais voulu inventer un mot..."»[65]

Леонтьев ее «не любил», но все же был очень увлечен и в какой-то момент чуть было на ней не женился. Но мать была против: он ей противоречил, ссорился — они оба ведь были очень вспыльчивы; но все-таки от брака отказался.

«Когда за мою хитрую, но любящую 3. посватался О-в, который был предводителем и гораздо старше меня, она хотела отказать и сказала мне:

"Я буду ждать тебя; кончай свой курс и скажи мне только — будешь ли ты меня через год столько же любить, сколько теперь. Я откажу ему".

Я стоял перед нею. Ей было 25 лет; мне 23; я подумал о бедности, о детях, о спешном труде; о том, что она подурнеет скоро...»

Напомним здесь, что те же самые размышления приходили на ум и Володе Ладневу в «Подлипках»!

«Теперь люблю; но теперь нам жить нечем, а что будет через год — кто знает... Выходи за него.

Она поцеловала мою руку, ушла и тотчас же обручилась... Жених ждал уже ее в комнате ее тетки...

Я старался быть твердым, сколько мог; я решился принести жертву свободе и искусству: и сделал, конечно, хорошо, но стоило это мне таких страданий, что... совещусь и сознаться немного в этом, плакал и рыдал два часа подряд после этого, вовсе уже как ребенок или женщина...

Прибавлю к тому еще, что родные и знакомые, видевшие нашу близость с ней в течение четырех лет, думали, что она меня провела, qu'elle s'est joué de ce pauvre garçon19, и очень обидно жалели меня, смотрели на меня с осторожными улыбками и вообще целую неделю обращались со мной, как с чем-то нежным и хрупким».

Через четыре дня после обручения у них было свидание в саду. «Мы долго прощались в беседке, и она обещала мне вот что:

"Я постараюсь быть ему хорошей женой. Чем он, бедный, виноват! Но если мне станет очень трудно, я напишу тебе, и ты ответь правду — любишь ли по-прежнему или нет, — и я приеду к тебе так жить".

Жених инстинктом влюбленного вернее всех понимал истину; он бледнел, когда обманутый мальчик входил в комнату, и не скрывал от нее тревог своей ревности»[66].

У Зинаиды были дети, а позднее, может быть уже вдовой, она была начальницей нижегородского института: это все, что о ее судьбе известно. А небрежный скупой рассказ Леонтьева едва ли нуждается в комментариях. Его можно было бы растянуть в тургеневский или жоржсандовский роман, но у Леонтьева вышло лучше... и читателю нетрудно ведь восстановить то, что Леонтьев не договаривает, не разъясняет. Не очевидно ли, что, как бы ни было ей трудно, она уже заранее знала, что ему не напишет; и все-таки обещала написать, чтобы утешить отвергнувшего ее возлюбленного! Была «кокеткой», приманивающей «в шелку» и «на шелках», а на поверку вышло, что всем пожертвовала для любимого и облегчила ему отступление.

Образ Зинаиды мелькает во многих романах Леонтьева, может быть, эта его «нелюбовь» была самой большой его «любовью». Или же — полюбив другую или других, он — по Клюшникову — горько презирал сам себя!

Супергерой Милькеев в романе «В своем краю» (1864) почти дословно повторяет рассказ старого Леонтьева. Но имеются в его описаниях детали, которые в воспоминаниях Леонтьева отсутствуют. Конечно, кое-что в романе могло быть выдумано, хотя Леонтьев и был слабым выдумщиком... Все же родство Зинаиды Кононовой с безымянной милькеевской возлюбленной несомненно. Вот эти существенные детали:

«Она жила в строгом доме, и постом ей не давали скоромного; она потихоньку ела раз рябчика руками... Так эти грязные руки сам съесть был готов! Она была не очень красива. Зубы были нехороши, лицо широко, нос круглый, руки большие и сухие; талия только была эфирная и глаза огромные, серые с черными бровями. Она этими глазами умела выражать все, все: и гнев, и доброту глубокую, и хритрость, и мечту... Она была старше меня двумя годами, хитра, упорна, тщеславна и старалась скрыть свое тщеславие. Так мне и в жизни, и в книгах казалось странным, что за охота любить девушек или женщин, которые очень уж молоды, у которых руки малы, лицо свежее, нос прямой... Это все не то, думал я, все не то! Не знают они, где настоящее блаженство!»[67]

Наконец, кое-какие черты Зинаиды мы находим у Маши Антониади, русской жены греческого негоцианта в Адрианополе (в последнем законченном романе Леонтьева «Египетский голубь», 1881): и она тоже простодушная и хитрая. Замечательно, что в понятие женской хитрости Леонтьев вкладывал какой-то особенный смысл: это и расчет, но и причудливость, затейливость; некоторая «змеиность» нрава в странном сочетании с добротой, жертвенностью. Его волновал, дразнил тип святой гетеры, женщины-змеи с душой голубки! Такие иногда нравятся женственным херувимам, нарциссам-недотрогам. Им хочется, чтобы женщина их приманивала, даже брала. Вместе с тем Леонтьев отлично знал, что ему нечего опасаться женщин; по андрогинной натуре своей он не мог сильно увлекаться; к тому же прельщавшие его «змеи» неспособны были его ужалить! А при развязке они превращались в голубей! «В дурах» всегда оказывалась добрая и даже святая гетера, а завлеченный ею херувим-нарцисс оставался в выигрыше.

Некоторое не вполне обоснованное и очень уж широкое обобщение: тургеневские героини своих возлюбленных губили, толстовские — создавали семью, рожали детей, а леонтьевские — любили играючи, хотя и очень всерьез, — и потом отпускали на волю...

 

ДРУГ

«Был у меня только один друг, Алексей Георгиевский. Он был тоже студент, двумя годами старше меня; сын очень бедного и многосемейного чиновника из глухого городка Боровска нашей Калужской губернии. Я его года два подряд без ума любил, но и от него я видел больше горя и оскорблений, чем радости. Он был для меня, чем был Мефистофель для Фауста. Но у него ирония и отрицание происходили не от недостатка поэзии или идеализма, а скорее от злобы на жизнь, которая не давала ему ничего»[68].

Мефистофельство Георгиевского было довольно безобидное; оно выражалось в том, что он постоянно Леонтьева поддразнивал, издевался над его барскими замашками и девичьей чувствительностью. Но товарищем он был хорошим, первые литературные успехи друга его искренно радовали.

Как и подобает «русским мальчикам», они часами говорили обо всем, но, кажется, меньше всего о медицине, которую оба изучали, а больше — «о любви и дружбе, о вере и безверии, об общих началах науки и поэзии» и, конечно, о литературе: Алексей увлекался Гоголем и едко критиковал «мелкопоместного» Тургенева, которого тогда Константин очень высоко ставил.

Леонтьев признается, что «независимый и мощный ум» Алексея «как-то подавлял меня беспрестанно». Он даже называет его «моим гениальным Георгиевским». Но через два года они разошлись. Самолюбивому Леонтьеву очень уж надоело умственное превосходство друга, опротивели его шутки-прибаутки, он его даже возненавидел и как-то резко-оскорбительно от себя отстранил. Входил сюда и расчет: Леонтьев тогда познакомился с Тургеневым и решил, что этот новый собеседник «наивысшего порядка» заменит ему придирчивого товарища. Не очень «красиво» так рассчитывать, но обиняков он не любил и, сколько бы собой ни любовался, никогда в себе ничего не прикрашивал[69].

Молодой Леонтьев легко поддавался влияниям: Алексей Георгиевский и Зинаида Кононова без труда «забрали его в руки», но неожиданно он от них обоих ускользнул: отказался от любящей возлюбленной и оттолкнул хорошего товарища.

Гениальный Георгиевский оказался в жизни неудачником, лишним человеком; он отравился в 1866 г., через пятнадцатаь лет после разрыва с Леонтьевым[70].

Но под именем Юрьева Георгиевский продолжает жить в романе «Подлипки», и Ладнев-Леонтьев с ним там не ссорится. Вот он «задумчиво и страстно» поет за всенощной вместе с другими гимназистами: «Слушая их из-за колонны в темном углу, я верил в ангелов уже не по привычке, а по внезапному сердечному вдохновению; скрывшись от народа, я становился на колени и не стыдился простирать руки к нему, когда октава Юрьева и нежные голоса двух мальчиков согласно покрывали все остальные и пели об этом страшном "житейском море", которое волнуется и в которое я так бы хотел тогда безнаказанно погрузиться!.. Легче было жить тогда!..»[71]

А вот тот же Юрьев, паясничая, разыгрывает матриархаль­ную тетушку, над которой Ладнев никому смеяться не позво­лял, но для лучшего своего друга он делает исключение. Юрьев помещает ее в ковчег, где она топает ногами на Ноя, как на старосту или камердинера, и приказывает ему ехать на Арарат: «Ну, Ной и сробел. На Арарат, говорит, так на Арарат! Он уж ныл, ныл... С тех пор и стали называть его Ной...»[72]

Ни этой ангельской лирики отроческого хора, ни этой весе­лой ерунды с ноющим Ноем, всего этого разнообразия задушев­ных или забавных оттенков — до Леонтьева в русской литературе не было, все это новые приемы, новые мотивы, «новый трепет»...

Барышня София Ржевская спрашивает влюбленного в нее Во­лодю Ладнева, кого он больше любит, ее или Юрьева.

«Правду говорить?

—  Разумеется, правду...

—  Правду?.. Его... Разве молодая девушка может понимать то, что он понимает?.. Разве на вас можно надеяться? Заболел, подурнел, поглупел, сделал ошибку — вы и разлюбите»[73].

Таких признаний герои Тургенева или Толстого, Жорж Санд или Мюссе девицам не делали; и это новый мотив.

В романе все вышло удачнее, чем в жизни: Юрьев не нудный Мефистофель, но и не «гений», а хороший друг, то задумчивый, то забавный; он не идеализируется, но все же превозносится, даже воспевается: и спетая Ладневым-Леонтьевым песня друж­бы звучит сильнее, чище, чем другие мотивы, — первой любви (к Ржевской) или первой страсти (к Паше). Но самая высокая и чистая нота, прозвучавшая в «Подлипках», — это гимн небес­ному другу — Жениху, грядущему во полунощи.

НАРЦИСС

1

Древнегреческий миф о Нарциссе полнее всего воплотился в «Метаморфозах» Овидия Назона. Вскоре после рождения мла­денца старец Тирезий предсказал: он умрет, когда самого себя узнает. Это неясное предсказание исполнилось.

Молодой Нарцисс избегал влюбленных в него дев и юношей. Напрасно нимфа Эхо домогалась его любви. А один из отвергну­тых им молодых людей воскликнул: «Да не изведает он радости и страсти!» Немезида вняла его молению. После утомительной охоты Нарцисс прилег у ручья и впервые увидел свое отраже­ние — в воде. Он не сразу понял, кто этот красавец, но тотчас же в него влюбился. Позднее, осознав всю безнадежность своего положения, Нарцисс умирает вместе со своим двойником:

«Heu frustra dilecte puer»... «Vale!»[74]

(«Увы, милый отрок, тщетно любимый!..»  «Прощай!»).

Опечаленные наяды, дриады и Эхо не могли найти его тела. Оно превратилось в желтый цветок с белыми лепестками. А в другом мире его тень, склоняясь над Стиксом, продолжает любоваться своим отражением. Итак, его безнадежная любовь была сильнее смерти! Есть что-то болезненное в этом сказании нежного Овидия Назона.

Мы можем увидеть Нарцисса на уцелевшей помпейской фрес­ке: он сидит, опираясь левой рукой на камень, а в правой держит длинную трость. Фигура образует треугольник, и кажется, что эта ясная геометрия как-то разрешает темный смысл загадочного мифа. Все здесь дышит спокойствием, хотя вдали и виднеется Эрот с опущенным факелом жизни; нет той тревоги, ко­торая чувствуется в плавной латыни поэта-изгнанника.

Данте отправляет Нарцисса в ад[75].

В «Потерянном рае» Мильтона Ева, подобно Нарциссу, любуется своим отражением в водном зеркале[76].

Гете, ничего не осуждая, спокойно наблюдает и подводит итоги: « ...aber der Mensch ist ein wahrer Narziss: er bespiegelt sich uberall gern selbst; er legt sich aïs Folie der ganzen Welt unter» (Wahlverwandtschaften, IV, 4)[77].

В XX веке очень многие литературные герои-эгоцентрики сродни Нарциссу: рассказчик, ищущий потерянное время, в эпопее Пруста или интеллектуал, утерявший веру, но сохранив­ший воображение, у Джойса («Портрет художника в юности»; «Улисс»). Если эти герои и не влюблены в себя, то все они мало с миром соприкасаются и только наблюдают все внешнее в процессе своего сознания.

Классичен (по описанию), но современен (по настроению) Нарцисс Поля Валери: это серебрящийся юноша у серебристой воды... Его я — неисчерпаемое (inépuisable Moi...). Так ли это существенно, что и этот Нарцисс не находит выхода из положения: он его как будто даже и не ищет; он весь — поэзия, трепет, существо нежное, чистое и обреченное погибнуть в мире, в котором нет ни смысла, ни спасения.

 

L'insaisissable amour que tu me vins promettre

Passe, et dans un frisson, brise Narcisse, et fait...

(Fragments du Narcisse)[78].

 

Нарцисс исчезает, но что-то от него остается в этих стихах: дуновение поэзии, легкий трепет, и, по-видимому, только это и реально (экзистенциально) для Поля Валери.

Конечно, этот эскиз обширной темы Нарцисса не исчерпывает; но для меня лично очевидно, что это древнее сказание, в разных его вариантах, поможет нам лучше понять Леонтьева.

 

2

Леонтьев в детстве и в юности увлекался мифологией и, вероятно, знал миф о Нарциссе, хотя нигде о нем и не упоминает. Но он сам и те главные герои, которые его личность отражают, в этот миф вмещаются; все они Нарцисса чем-то напоминают. В них мы находим если и не самовлюбленность, то самолюбование. Каждый из них сам собою ограничен. Все это хорошо понял и хорошо выразил в экспромте друг молодого Леонтьева Алексей Георгиевский:

Ты многого не понимаешь И многого, быть может, не поймешь! Ты только то порядочно поешь, Что сам в себе лишь замечаешь[79].

В леонтьевском мире упиваются собою не только интеллектуальные герои, но и люди простые, греки на Крите. Так, в повести «Сфакиот» (1877) критянин Яни, только что женившийся и в свою жену влюбленный, говорит ей: «Взгляни, жасмин мой садовый, чем я не муж молодой? Полюбуйся... Лицо белое и румяное у меня, ростом кто у вас выше меня? У кого глаза синие такие, как у мужа твоего, Аргиро, несчастная твоя голова! Волосики у меня белокуры, еще понежнее твоих будут...»[80] Яни шутит, но его шутка едва ли для критского новобрачного характерная, хотя и очень леонтьевская... И, наконец, едва ли можно найти эти мотивы в фольклоре сфакиотов.

Все же несомненно, что от своего мифологического прототипа Леонтьев и герои его в чем-то очень существенном отличаются. Для Овидиева Нарцисса его отражение — чудо совершенства: он — статуя, высеченная из паросского мрамора, его глаза — звезды, кудри — как у Вакха и Аполлона, шея — из слоновой кости, щеки — мягкие, лицо — румяное, белоснежное... Он писаный красавец! Но едва ли бы он восхитил романтиков или реалистов XIX века: для первых его красота была бы слишком неодушевленной, внешней, а для вторых — слишком правильной, скучной. Леонтьев, поздний романтик и реалист на свой лад, тоже едва ли соблазнился бы этим классическим шаблоном. Как мы увидим, его красавцы иначе описаны и иначе выглядят. Но от Нарцисса они отличаются в другом отношении.

Леонтьеву могло нравиться, когда Тургенев называл его joli garçon. Он и сам знал себе цену. Но ему мало было быть «красивым мальчиком». Если он и был «самодостаточен», то не был никогда самодоволен! Он за многое себя ненавидел. Как и у его двойника в «Подлипках», его самоотрицание сильнее самоутверждения. «Омерзение, жестокое омерзение чувствовал я при одной мысли о духовной нищете моей!» — пишет герой-рассказчик в этом романе. «Мой Володя Ладнев был не таков! Он был скромно мыслящ, осторожен и тверд в делах, а на добро и защиту слабого отважен, как тигр... Конечно, он любил себя — это ничего; но он мелок не был, он был спокойно горд, под наружной небрежностью скрывал пламенную душу и высокий ум; он разумел ручья лепетанье, была ему звездная книга ясна...» (Эти строки из стихотворения Баратынского «На смерть Гете» приведены Леонтьевым в искаженном виде.) А дальше читаем: «хотя и не было у него близко морской волны (из Баратынского же!), но он умел видеть тайную жизнь везде — зеленая плесень пруда дышала перед ним»[81] (и это уже не Баратынский, а Леонтьев, — и очень наблюдательный, все видящий по-своему...).

Длинный монолог этот заканчивается восклицанием: «О, Володя мой! Милый Володя! Где ты?». Признание это очень беспомощное, но для молодого Леонтьева — характерное.

Классический Нарцисс хорошо знал, где его идеал: это прекрасный двойник, отраженный в зеркале речной воды. А Ладнев еще толком не знает, чего именно ему хочется. Его идеал — невидимый, зыбкий — это трансцендентная платоническая идея или смутный романтический образ. Не нечто данное, а нечто искомое.

Пусть наш русский Нарцисс мучительно переживает разлад между идеалом и действительностью! Все же — это еще не трагедия, а блажь барича, подрастающего в атмосфере «крепостнической» идиллии, в Обломовке-Подлипках. Страдания молодого Ладнева несерьезны, преходящи, и его признания вызывают улыбку. Все же, как он ни наивен, нельзя отказать в бесстрашии — ни ему, ни автору. Они смелее, откровеннее своих кумиров — Шатробриана, Байрона, Мюссе, которые свой нарциссизм скрывали, окутывали его дымовой завесой мировой скорби!

Но именно за этот «высокий обман» современники их прославляли... Ладнев же наготы своей не прикрывает, ни во что не драпируется, не позирует; иногда самим собой по-детски любуется, но чаще беспощадно осуждает. Он по натуре своей очень правдив, искренен и только на короткое время поддается иллюзиям. Впрочем, и то сказать: эпоха мрачно-тщеславного парадного романтизма уже давно миновала, и Лермонтов уже запоздал с красивым красноречием в «Демоне», но все же позднее пересмотрел свое романтическое наследство в «Герое нашего времени».

 

МИМЕСИС

Если идеал не дан, а задан, то где и как его найти? И вот с самого детства Володя Ладнев ищет идеального героя для мимесиса — подражания. В отрочестве — это греческий Аполлон или римский Марс. Тогда же ему очень хотелось стать военным, чтобы походить на старшего брата. Позднее он отдает предпочтение не военным, а штатским. Новые герои «берутся» из романов: сперва это персонажи уже старомодные, полузабытые — Павел, невинный дикарь Бернардена Сен Пьера, несчастный любовник в «Манон Леско» аббата Прево, тоскующий Ренэ и стилизованные краснокожие Шатобриана; а позднее и более современные персонажи — женственные герои Жорж Санд (князь Кароль, Бенедикт), Мюссе (Октав — «Дитя века») и классом ниже — мелодраматический Родольф в «Парижских тайнах» Евгения Сю; из русских же — это «слабый» Онегин, но не «сильный» Печорин... Наконец — это старшие друзья или товарищи-сверстники.

Володе Ладневу очень нравился чиновник-денди, англоман Николаев. Дома он имел обыкновение «лежать на диване, в удивительном халате из черной шерстяной материи, который поразил меня скромной и строгой красотой. Дым гаванской сигары наполнял комнату, и в белой руке его был Бэкон»[82]. Но этот идеальный русский джентльмен только промелькнул в «Подлипках»...

Позднее Володя хочет совместить в себе черты двух своих приятелей — студентов Московского университета. Один из них Яницкий (его верный прототип — друг Леонтьева Ер-в). Он «был некрасив и болезнен, но строен и ловок; глядя на профиль его, несколько африканский, на доброе выражение его одушевленного лица, на его курчавую голову, я часто вспоминал то о Пушкине, то о Онегине. Долго даже не мог я решить, кто больше Онегин, он или я... Кабинет и спальня его, казалось, были украшены женской рукой <...>

Фарфор и бронза на столе

И, чувств изнеженных отрада,

Духи в граненом хрустале...»[83]

Но Яницкий едва только намечен в романе. Гораздо лучше мы знаем другого приятеля Ладнева — Юрьева. Он более или менее тождествен Георгиевскому, другу Леонтьева, — его Мефистофелю, и о нем я уже не раз говорил выше.

Володя Ладнев хочет быть сразу и Яницким, и Юрьевым. «Конечно, я не так умен, как Юрьев, и не так блестящ и не так грациозен духовно, как Яницкий... что ж, тем лучше! если они выше меня на двух концах, то я полнее их... Я как лиловый цвет — смесь розового с глубоко-синим!»[84]

Таких фантазий-бредней ни у кого из русских и, кажется, у западноевропейских современников Леонтьева не было. Изощренность, прихотливость его воображения в 50-х гг. уже отзывается декадентством «конца века». Ладнев и другие «нарциссы» Леонтьева доходят до крайнего и самого откровенного солипсизма28. В этом отношении он смелее и прежних романтиков и будущих модернистов и вместе с тем здоровее их, естественнее. Есть нервность в импрессионистическом стиле Леонтьева, но это нервность коня, мотающего головой и роющего копытом землю! Нервность неукрощенного благородного животного хороших кровей, а не распущенность позера, не манерность какой-нибудь бледной немочи!

Пусть оба эти студента, автор и герой, еще очень наивны и в силах своих неуверенны, как и персонажи более ранних повестей Леонтьева. Годам к тридцати он и его герои окрепнут, расправят мускулы и уже не будут восхищенно завидовать дендизму провинциальных чиновников, и уже не захотят совмещать в себе «цвета души» каких-то московских студентов. Его уже не смутит доморощенный Мефистофель-нигилист. Тяжелые испытания и сильные ощущения во время Крымской войны, консульская служба на Балканах, живописное самоуправство на Крите или в Адрианополе укрепят и разовьют Леонтьева и физически, и духовно. Возмужает и его литературный двойник Ладнев (в романе «Египетский голубь»). Оба станут достойнее самих себя, но чаемого совершенства не достигнут. Идеальный Нарцисс в леонтьевском мире так и не воплотится.

 

СОЛЮБОВНИКИ

 

Там покоился Феникс, денницы святой ожидая.

Но Ахиллес почивал внутри крепкостворчатой кущи;

И при нем возлегла полоненная им лесбиянка,

Форбаса дочь, Диомеда, румяноланитая дева.

Сын же Менетиев спал напротив; и при нем возлежала

Легкая станом Ифиса, ему Ахиллесом-героем

Данная в день, как разрушил он Скирос, град Эниея.

 

Это стихи из девятой песни «Илиады» в переводе Гнедича[85]. Почему-то именно этот отрывок особенно взволновал четырнадцатилетнего Володю Ладнева, который, сидя под цветущим кустом черемухи, «с бешеным восторгом читал Гомера... Когда я дошел до того места, где Ахиллес, оставив у себя на ночь старика Фенокса (Феникса), ложится спать с наложницей, а около Патрокла (сына Менетиева) тоже возлегает девушка, тонкая ста-но л (легкая станом — у Гнедича), я бросил книгу»[86]. Кое-что автор объясняет: тут и ранняя чувственность полуотрока, полуюноши Ладнева, тут и поэтический порыв — желание «улететь мечтой» из русского быта в «святую Грецию» с ее живописными и свободными нравами... Но есть здесь и другое: Володю, по-видимому, волнует, томит то, что можно было бы назвать чувством эротического параллелизма в дружбе. Ему нужен товарищ, который всегда был бы с ним бок о бок, которого он чувствовал бы плечом, товарищ — собеседник и солюбовник. Позднее тому же Ладневу (в «Подлипках») нравилось ходить вчетвером, двумя парами; в одной Яницкий, похожий на Онегина, с возлюбленной Дашей, а во второй — «другой Онегин» (т. е. сам Ладнев) с Софией Ржевской. Казалось бы, в этой ситуации обычно ищут уединения с подругой. Но Володе нужен еще друг. Присутствие другой четы его волнует, вдохновляет. Солюбовник усиливает, удваивает страсть. Жадный леонтьевский Нарцисс чувствует за двоих: себя одного ему мало! Аппетит у него огромный.. Он пожирает других и другое — весь этот красочный мир со всеми его прелестями! В конце концов Нарцисс чудовищно разрастается и — остается в печальном одиночестве, потому что an und fur sich все внешнее для него не существует, оно лишь вкусное блюдо, которое он быстро заглатывает.

Леонтьев и многие его герои очень женолюбивы. Они ищут подруг — возлюбленных. Иногда это подростки вроде поповны Паши, а позднее — очень молодые гречанки, турчанки. Или же это — опытные женщины, добрые гетеры вроде Зинаиды Кононовой... Но ни к тому, ни к другому «типу» леонтьевские герои и он сам не привязываются.

Женитьба их пугает; еще смолоду Жорж Санд утвердила их в отрицании брака. Сам Леонтьев женился, но верным мужем не был. Его любымые персонажи почти все холостые. А старый муж (в «Исповеди мужа») уступает жену молодому греку-солю-бовнику. Соперничество в любви Леонтьев пытался изобразить в повести «Немцы» (опубликованной под заглавием «Благодарность», 1854). Но позднее его герои редко ревнуют. Один из любимейших супергероев Леонтьева консул Благов (в романе «Одиссей Полихрониадес») ничего не имеет против флирта своего подчиненного, молодого грека, с турецкой плясуньей, которая ему самому очень нравится.

 

ЛИШНИЙ ЧЕЛОВЕК?

«Когда Тургенев напечатал "Записки лишнего человека", мне казалось, что Тургенев угадал меня, не видавши меня никогда».

Леонтьев-студент читает эту повесть в трактире «Британия» и плачет, закрываясь книгой, чтобы никто не видел его слез! Ведь в те годы он был особенно женственен, чувствителен и легко впадал в беспричинное уныние...

Мы знаем, что своему литературному двойнику Володе Ладневу он отпустил больше счастья, чем сам имел, но и ему ведь Жилось неплохо. Карманных денег у него было мало, но он живет в доме богатых родственников (Н. В. Охотниковой и А. П. Карабановой). У него «три просторные, хорошо убранные комнаты в нижнем этаже, с большими окнами на Пречистенку, с особым даже крыльцом»[87]. Его обожает «хитрая» и добрая Зинаида Кононова, он дружит с «гениальным» Алексеем Георгиевским, который его часто раздражает, но все же это была хорошая дружба русских мальчиков». Чего же ему не хватало?

Все несчастья свои он явно преувеличивал и как-то по-женски нервничал. Так, одно время ему казалось, что у него развивается чахотка. Его также «разъедала рефлексия», и он очень болезненно переживал все «уколы» своему самолюбию и честолюбию Нарцисса. Он тогда «требовал от жизни многого, ждал многого...»[88] и, конечно, в двадцать лет не мог требуемого и желаемого достичь. Все это — еще не трагедия-Начало 50-х гг. в России было очень унылое, серое. Но политикой Леонтьев в то время не интересовался. Как-то Тургенев передал ему слова Герцена: Гоголь — «бессознательный революционер»...[89] Но он даже не вполне уяснил значение этой фразы. Не понимал он и криптореволюционных призывов Белинского, которым тогда очень увлекался. Но, видно, как и очень многих, его подавляла скука последних лет николаевского царствования. Леонтьев писал свои воспоминания о юности в 1888 г., но даже и тогда, в пору своего «реакционерства», он осуждал бессмысленную придирчивость цензуры и разгром гуманитарных факультетов Московского университета. Все же его переживание «лишнести» в 50-х гг. — не социальное, а психологическое и — поверхностное, преходящее. Итак, юный Леонтьев — не только разочарованный Херувим и Нарцисс, не только тургеневский Лишний Человек, но и избалованный «красавчик»-любовник, способный, мыслящий юноша и старательный студент-медик. Правда, он поступил на медицинский факультет не по добровольному выбору, а из-за ограничений в приеме студентов на гуманитарные отделения, но, как мы увидим, он занимался медициной не без увлечения.

Существенно также, что уже в самом начале 50-х гг., когда Леонтьев оплакивал тургеневского Чулкатурина и преувеличивал свои несчастья и неудачи, он уже начал прозревать нечто совершенно другое: «Нет ничего безусловно безнравственного», а все нравственно или безнравственно только «в эстетическом смысле... Что кому идет... Quod licet Jovi, non licet bovi!». И именно поэтому Нерон был ему «дороже и ближе Акакия Акакиевича»...[90] Так, еще очень смутно, уже начала тогда оформляться его эстетика. Все же в те годы был он эстетом не по убеждениям, а еще только по влечениям и вкусам.

 

СТУДЕНТ МЕДИЦИНЫ

В продолжение пяти лет Леонтьев изучал медицину в Московском университете (1849—1854). Он об этом времени вспоминает в своих записках 1880 г.

Леонтьеву-студенту посчастливилось. Он учился у превосходных профессоров. Среди них особенно выделялся Ф. И. Иноземцев (1802—1869); он был восточного происхождения — кажется, перс. «Капли Иноземцева» прописывались врачами и в нашем столетии... Он был «добрым и вместе с тем энергическим русским барином, с удачной примесью азиатской крови и азиатской серьезности, — или даже каким-то великодушным и благородным поэтом с берегов Инда или Евфрата, поступившим, по обстоятельствам, на коронную службу к Белому Царю». А лицо его, узкое и темное, было «приятно некрасивое и исполненное тихого достоинства», что, по мнению Леонтьева, оправдывало загадочную характеристику его тетки А. П. Карабановой: Иноземцев — «обезьяна, увенчанная короной» («II a l'air d'un singe couronné d'un diadème»)[91].

Другая московская знаменитость — A. О. Овер (1804—1864), обрусевший француз, был красив, но красота его была «несколько противная — французская, холодная, сухая...». Он напоминал Леонтьеву «храброго, распорядительного и злого зуавского полковника <.„> крикливого и смелого француза parvenu27»[92]. Сравнивая этих двух менторов, Леонтьев уверяет, что даже парижанин должен был бы согласиться, что приятно-некрасивый перс Иноземцев был изящнее противно-красивого француза! Рассказывает Леонтьев и о помощнике Овера — поляке К. Я. Млод-зеевском (1818—1865): он был во всех отношениях некрасив — маленький, плешивый человечек с мертвым, свинцовым лицом. Но вся эта эстетика не помешала Леонтьеву оценивать заслуги своих профессоров. Приятный Иноземцев был замечательным теоретиком, но лечиться лучше было у неприятного Овера, а вовсе неприятный Млодзеевский был зато изумительным педагогом и больше «давал» студентам, чем его старшие коллеги.

Характеристики эти — капризно-импрессионистические, но очень яркие и четкие; и вся манера описания — совершенно оригинальная: ни у кого из современных Леонтьеву писателей такого вот прихотливого своеобразия в литературно-портретной живописи не было.

Леонтьев-студент — сверстник и коллега двух литературных героев — тургеневского Базарова и своего собственного — Руднева («В своем краю», 1864). О последнем он говорит, что стремился изобразить в нем свой идеал скромного труженика, от которого, однако, всегда был очень далек.

Для Базарова в природе и в науке всегда все просто и ясно, тогда как для Леонтьева и Руднева — все и непросто, и неясно. Их привлекало в мире — сложное, богатое, туманное и яркое... Они оба поэты в медицине!

Занимался ли Базаров чем-нибудь «сверх программы» в университете? Тургенев об этом умалчивает — вероятно, по незнанию предмета, т. е. медицины. А у Леонтьева и Руднева было одно «сверхпрограммное» увлечение: это очень спорная и очень поэтическая френология того времени. Отец этой полунауки — Франц Иосиф Галль (1758—1828) пытался определить характер по черепным выпуклостям (буграм). У него в то время было немало последователей, и труды их Леонтьев и Руднев внимательно изучали (Шпурцхейма, Комба и других). Особенно увлекала их символика человеческого образа Карла Густава Каруса (1789— 1869), анатома-натурфилософа, который в часы досуга занимался рисованием пейзажей[93]. Леонтьев был тогда его «символикой» одержим и во время лекций определял характер профессоров по «архитектуре» их черепной коробки: так, у осторожного Млодзеевского он обнаружил шишку за номером двенадцатым — шишку осмотрительности!

Земский врач Руднев, тоже по Карусу, определяет типы соседей-помещиков и неожиданно находит у них наличие «дворянской крови», породы, что, по его мнению, для антропологии чрезвычайно существенно. Базаров с ним, разумеется, не согласился бы, но едва ли бы он возражал против понятия породы в применении к собакам и свиньям! А Руднев, «перенесенный» в «Отцов и детей», конечно, оценил бы породистость Петра Кирсанова, который ничего, кроме отвращения, в Базарове не вызывает. Заметим: Руднев более «плебей», чем тургеневский герой, он — незаконный сын помещика и крестьянки; всякие «аристократы» его сперва раздражают, но при ближайшем знакомстве — очаровывают! Так угодно было его творцу — Леонтьеву; но так неугодно было Тургеневу, который литературной карьеры ради легко отдает Кирсанова на растерзание Базарову, хотя втайне барину-англоману он сочувствует более, чем интеллигенту-нигилисту.

Базарова и других нигилистов — сверстников Леонтьева и Руднева восхищала несомненная для них научность теории Дарвина, но в человеческом обществе они стремились навсегда уничтожить ту жестокую борьбу за существование, которую они наблюдали в природе. Они кромсали лягушек для того, чтобы в будущем люди друг друга не резали и жили как можно дольше! Это — идеализм, хотя самое это выражение нигилисты ненавидели. Как Леонтьев ни отличался от «классического» типа нигилистов, и он тоже был идеалистом в науке. Ему хотелось найти «в физиологической психологии исходную точку для великого обновления человечества, для лучшего и более сообразного с "натурой" людей распределения занятий и труда». Ему тогда казалось, что со временем он укажет людям возможность «устроить общество» на прочных физиогномических основаниях, справедливых, незыблемых и «приятных». Главное — «приятных!»[94] Это не очень ясно, но может означать следующее: в утопии у всех человеческих особей будут приятные физиономии! Так или иначе, в студенческие годы он свято верил в утопическое человечество — прекрасное, здоровое и мирное. Он еще не жестокий эстет-пессимист, а добрый эстет-оптимист, как и его герой в романе «В своем краю». Но была между ними и разница в восприятии. Сердобольный Руднев и в мире фауны сочувствовал жертве, а не победителю. А Леонтьев-автор, комментируя философию этого своего героя, безо всякого сожаления и даже с каким-то упоением говорит о борьбе за существование: «...дионея схватила муху <...> полип схватил червяка и проглотил его, грубая змея задушила скульптурную серну»[95]. Кажется, здесь он впервые восхищается красотой борьбы, несправедливости, несовершенства. А окончательные выводы из своей новой эстетики он предоставил сделать другому alter ego в том же романе — Милькееву, который проповедует, что справедливость и совершенство убьют жизнь, уничтожат красоту — все эти яркие контрасты между грубой змеей и скульптурной серной! Так он преодолеет, изживет свой розовый научный идеализм 50-х гг.

 

ТУРГЕНЕВ

Молодому Леонтьеву очень хотелось познакомиться с Тургеневым. Как-то весной 1851 г., в гостях у родных, он раскрыл газету и увидел объявление: «Николай Сергеевич и Иван Сергеевич Тургеневы вызывают должников и заимодавцев скончавшейся своей матери, такой-то; дом Ламанской, на Остоженке[96]. Я ушел домой и на другой день утром, часов в 9, со стесненым сердцем понес мою рукопись Тургеневу».

Хотя он и узнал самого себя в Лишнем Человеке, ему очень не хотелось, чтобы его творец походил на своих скромных и жалких героев... Но он сразу же был «приятно поражен» внешностью Тургенева. «Росту он был почти огромного, широкоплечий; глаза глубокие, задумчивые, темно-серые, волосы у него тогда были темные, густые, как помнится, несколько курчавые, с небольшой проседью; улыбка обворожительная, профиль немного груб и резок, но резок барски и прекрасно. Руки как следует красивые, "des mains soignées", большие мужские руки. Ему было тогда с небольшим 30 лет. Одет на нем был темно-малиновый шелковый шлафрок и белье прекрасное. Если бы он и дурно меня принял, то я бы за такую внешность полюбил бы его. Я ужасно был рад, что он гораздо героичнее своих героев»[97]. Но Тургенев принял его очень хорошо и сказал «много ободрительного и лестного».

Далее — со слов общих знакомых — Леонтьев рассказывает о том впечатлении, которое он произвел на своего тогдашнего литературного кумира. Тургенев только что отказался принять какого-то армейского офицера-графомана, от рукописи которого ужасно пахло Жуковым табаком... И вот ему докладывают — пришел студент. — «Входит очень молодой человек, белокурый, в вицмундире, с треугольной шляпой и с рукописью. Говорит, что его фамилия Леонтьев, жмет мне руку, извиняется, что у него нет шпаги, потому что отдал в ней чинить что-то, и потом, ни слова больше не говоря, садится и читает. Читал он не слишком хорошо, и поэтому я предпочел сам просмотреть рукопись. И тотчас же увидал, что это совсем не то, что у офицера...»[98]

По всему видно, что Леонтьев тогда очень волновался: что-то несвязное пролепетал про шпагу, хотя и отлично знал, что студенческая форма не могла интересовать Тургенева!

В продолжение целого десятилетия (1851—1861) они часто встречались и переписывались. Тургенев беседует с Леонтьевым о литературе, подробно разбирает его первые литературные опыты, по собственному почину ссужает его деньгами и не советует рано жениться: «Если служить Музе, как говори аи в старину, — наставляет он, — так (нужно) служить ей одной; остальное надо все приносить в жертву. Еще несчастный брак может способствовать развитию таланта, а счастливый никуда не годится...» И Леонтьев с ним соглашался: это были и его собственные мысли. Тургенев также любил восклицать: «Greift nur hinein in's voile Menschenleben» (Гете)[99], и это тоже Леонтьеву нравилось. Он также всячески покровительствовал своему молодому другу: как мы знаем, ему вообще очень нравилось протежировать. Его особенный, покровительственный, тон бесил Толстого и Достоевского! Но Леонтьев, тоже очень самолюбивый, этого не замечал. Позднее он разочаруется в творчестве Тургенева, но и под старость будет испытывать благодарность к своему бывшему ментору. В те мучительные для него 50-е годы, вспоминает Леонтьев, Тургенев способствовал «моему просветлению». «Он наставил и вознес меня; именно вознес, хотя бы только для того, чтобы поставить на ноги»[100]. Итак, творец Чулкатуриных и Колосовых вывел его из рядов лишних людей и щигровских гамлетов!

Тургенев посылает его произведения Краевскому в «Отечественные записки» и хвалит их в письмах к П. В. Анненкову. Несколько позднее, после возвращения его из орловской ссылки, они опять встречаются в московском салоне графини Салиас. Тургенев картинно полулежит на диване «и, в какой-то львиной позе, потрясая своими кудрями», говорит, что ему давно уже пора уйти из литературы (вспомним, что и впоследствии он часто говорил об этом своем «уходе»...). «"Новое слово, — тогда же вещал Тургенев, — могут сказать только двое молодых людей, от которых можно много ожидать... Лев Толстой и вот этот..." И, не меняя своей барской позы, он указал на меня просто пальцем», рассказывает старый Леонтьев и добавляет: «Я даже не покраснел и принял это лишь как должное»[101]. Но это самомнение им же самим «вознесенного» Леонтьева уже начало Тургенева раздражать. Он писал Анненкову (10 января 1853 г.):

«Талант у него (Леонтьева. — Ю. И.) есть, но он весьма дрянной мальчишка, самолюбивый и исковерканный. В сладострастном упоении самим собой, в благоговении перед своим "даром", как он выражается, он далеко перещеголял полупокойного Федора Михайловича» (т. е. Достоевского, который тогда был на каторге и которого Тургенев тут очень некстати «лягнул». — Ю.И.). Далее он пишет: «Притом он болен и раздражительно-плаксив, как девочка»[102]. Характеристика эта суровая и кое в чем верная; но это приговор человеку, а не писателю: тогда еще Тургенев на самом деле верил в литературное дарование своего протеже, хотя и укорял его за «ненужное богатство задних представлений, второстепенных мыслей и намеков» (в письме от 11 февраля 1855 г.)[103] и постоянно советовал ему поменьше с собой возиться. Но здесь уже Тургенев прав не был: он не понимал, что и эгоцентрику Нарциссу есть что сказать в искусстве; он также не разбирался в оригинальной стилистике Леонтьева, не оценил его импрессионизма, его умения музыкально передавать настроения и всей меткости и красочности леонтьевских описаний. Впрочем, Тургенев критиковал преимущественно ранние повести Леонтьева, написанные до «Подлипок», но и тут уже мы находим многие литературные приемы, характерные для зрелого Леонтьева.

 

ЛИТЕРАТУРНЫЕ КРУГИ

Поздней осенью 1851 г. Тургенев вводит Леонтьева в литературный салон графини Е. В. Салиас, писавшей под псевдонимом Евгении Тур. В ее доме он знакомится с поэтами — графиней Е. П. Ростопчиной и Н. Ф. Щербиной, с самым популярным из тогдашних московских профессоров — историком Т. Н. Грановским и с М. Н. Катковым — будущим редактором «Русского вестника», в котором он позднее сотрудничал.

Честолюбивый и даже тщеславный Леонтьев ценил влиятельные литературные знакомства, которые ему нужны были для продвижения в литературе. Но расценивал он писателей не по связям их, не по таланту, а преимущественно по наружности, по типу (как и своих профессоров-медиков). Так, ему очень понравился А. В. Сухово-Кобылин: «...очень смуглый и очень красивый брюнет, собою видный, рослый, с чрезвычайно энергичным выражением лица». А о известной его комедии «Свадьба Кре-чинского» он только упоминает.

Молодого Леонтьева восхищали «Письма об Испании» В. П. Боткина (1810—1869), но при знакомстве автор ему «не приглянулся». «Мне стало очень досадно, зачем такой плешивый и невзрачный ездил в страну Абен-Хамета и Сида, в страну Альгамбры и боя быков! Тургенев и Сухово-Кобылин имели право там жить, но не человек с подобной наружностью...»

Двадцатилетний Леонтьев не преминул ему сразу надерзить:

«Скажите, пожалуйста, Василий Петрович; но только откровенно — вы в самом деле были в Испании или нет?

Боткина так и передернуло. Он пожал плечами, взглянул сердито и воскликнул: "Какой странный вопрос!"»[104].

В своих воспоминаниях Леонтьев говорит, что лет через восемь Боткин попытался ему отомстить «рукою Тургенева». Не знаю, что именно хотел он этим сказать; но П. В. Анненков в своих воспоминаниях сообщает, что Боткин резко укорял Тургенева за то, что он превозносит Леонтьева; и растерявшийся Тургенев убежал в сад сочинять эпиграмму на придирчивого Боткина...[105]

Невзлюбил Леонтьев и А. В. Дружинина (1824—1864), который в 50-х гг. защищал эстетику и пушкинскую традицию, тогда как Н. В. Чернышевский (1828—1889) выступал с апологией социально-обличительного направления и всего «гоголевского периода» в русской литературе. Не очевидно ли, что оба критика очень уж произвольно истолковывали и Пушкина, который «эстетом» не был, и Гоголя, который «обличителем» себя не считал... Но, казалось бы, именно Леонтьев должен был бы сочувствовать дружининским воззрениям; однако он тогда слабо разбирался в критике. Так, читая в Крыму «Очерки гоголевского периода...» Чернышевского, он думал, что автор «был в то время еще эстетик 40-х гг.»[106]. А Дружинина он сразу невзлюбил: «Черты лица его были правильны и, пожалуй, красивы... Но что-то непостижимо неестественное в движениях; нечто блуждающее и крайне фальшивое в выражении глаз...»[107] — все это Леонтьеву не нравилось, как и грубость, грязь, цинизм Боткина в разговоре — столь противоположные «изяществу и благородству языка его в печати».

Все эти антипатии или симпатии Леонтьева, его некоторый снобизм, а иногда и просто мальчишество, дерзости чем-то напоминают поведение молодого Толстого, который в те же 50-е гг. любил «задирать» писателей и в литературных кругах имел репутацию enfant terrible; он же заявлял, что светские успехи ему были дороже литературных. И Леонтьеву хотелось блистать в свете, а в будущей своей славе он тогда не сомневался: «Не написать замечательной вещи я не могу... думал я смолоду», и все похвалы своему таланту он принимал как нечто должное. Он даже жалел тогда пожилых литераторов и профессоров, графиню Салиас или Грановского; ему казалось: «им должно быть жалко и больно, что они не я, что они не красивый и холостой юноша Леонтьев, доктор и поэт с таким необозримым будущим, с такой способностью внушать к себе любовь и дружбу и т. д.».

Читающая публика признала Толстого почти сразу, а «Севастопольские рассказы» прославили его на всю Россию. Между тем комплименты Тургенева, Каткова или графини Салиас были только «авансами» в счет будущих достижений многообещающего юноши Леонтьева. Тем не менее, по собственному позднейшему признанию, он жил тогда, как будто бы пресыщенный славой человек, хотя ничего еще не напечатал, «кроме двух посредственных повестей». Все вообще написанное им в 50-х гг. он в старости резко осуждал, но и тогда продолжал гордиться красивой наружностью в молодости и успехами в обществе и у женщин.

 

ГОГОЛЬ

Осенью 1851 г., когда Тургенев ввел своего протеже в литературные круги, Гоголь находился в Москве, но Леонтьев «не имел ни малейшего желания видеть его или быть ему представленным...». Не потому только, что «Гоголь лицом на какого-то неприятного полового похож», но и из-за «нерасположения» к его творчеству.

После чтения статей Белинского и, в особенности, похвал своего друга Георгиевского, который Гоголю поклонялся, Леонтьев готов был признать «вескую художественность» «Мертвых душ», но все же эта «великая поэма» его отталкивает: там изображается преимущественно «пошлая сторона жизни»; это — «гениально написанная, односторонняя, преувеличенная карикатура»; наконец, плохо, что Гоголь не умел изображать женщин: они у него или уродливы, как Коробочка, или же — это бездушные красавицы вроде Оксаны или Аннунциаты...

Тургенев, тоже Гоголя превозносивший, называл его (со слов Герцена) «бессознательным революционером»; но, как мы уже знаем, это определение вызывало в Леонтьеве одно недоумение. Он пишет в своих воспоминаниях: «...слишком многое мне в этой окружающей меня русской жизни нравилось, чтобы я мог желать в то время каких-нибудь перемен; я хотел только, чтобы помещики и чиновники были к простолюдинам добрее, и больше ничего; о государственных же собственно вопросах я и не размышлял в эти годы...»

Но кое-что в Гоголе Леонтьеву нравилось: лирические отступления в «Мертвых душах» («Тройка в эпилоге» или «могучая поэзия» Вия)[108]. И этот другой — поэтический Гоголь даже иначе выглядел — не в жизни, а в воображении Березина, молодого приятеля Володи Ладнева в романе «Подлипки»:

«Как, вы не знаете Гоголя? неужели?» — восклицает наивный мифотворец Березин. «Это великий поэт; это молодой человек, красавец собой, с черными кудрями до сих пор. Ни одна женщина не может устоять против него, когда он посмотрит вот так... Он теперь в самых близких отношениях с графиней Неверовской»[109]. Это Гоголь — Ленский, у которого «кудри черные до плеч»! Или Гоголь — похожий на тот портрет Н. В. Кукольника, который втайне «обожала» генеральша Ставрогина (в «Бесах» Достоевского)... Или же... ловелас из повести Бестужева-Марлинского!80

Итак, Леонтьеву нравился Гоголь — романтический сказочник, а не Гоголь — «родоначальник натуральной школы».

Герой ранней леонтьевской повести «Второй брак» — молодой композитор Герсфельд — пишет оперу на сюжет «Тараса Бульбы»:

«Он уже слышал смутный, общий гул зверского рева казаков, густые звуки католического органа, самый зеленый луч, проникавший на пол сквозь зеленую стору, напоминал ему "чудо, совершенное светом", в разноцветных стеклах...» И слышалась ему «то отвага мазурки, то степная тоска, то гик <...> то колокола, переходившие в нечто подобное тихому водному падению, из него в журчание, из журчания в шепот и восторг молитв»[110].

Это замечательное музыкально-живописное описание не более ли конгениально Гоголю, чем социально-обличительная критика Чернышевского в «Очерках гоголевского периода русской литературы»! Все же несомненно, что Гоголь в целом до Леонтьева «не дошел». И в старости его отношение к гоголевскому творчеству не меняется и он отвергает «злые все-таки и сухие творения» вроде «Ревизора», «Игроков», «Мертвых душ»! Заметим, что в гоголевских «карикатурах» Леонтьев не увидел (как, впрочем, и все другие его современники) той поэзии пошлости, которую находил у Гоголя Иннокентий Анненский.

 

ПЕРВЫЕ ЛИТЕРАТУРНЫЕ ОПЫТЫ ЛЕОНТЬЕВА

Первое напечатанное произведение Леонтьева — «Благодарность (или «Немцы»)»[111]. Рассказ этот очень беспомощный, сентиментальный. Язык — устарело-шаблонный, мелодраматический. В эпилоге все герои содрогаются, узнав о сумасшествии немца-идеалиста — бедного учителя Федора Федоровича Ангста, от которого убежала его невеста. Это литературное начинание молодого автора в 50-х гг. очень уж анахронистично, провинциально!

В очерке «Ночь на пчельнике»[112] опоэтизированные и очень уж «гладкие» описания природы напоминают тургеневскую манеру в «Записках охотника». Описание событий в рассказе малоубедительно: ограбление парня, продавшего себя в рекруты, и безумие его милой — дочери пасечника Параши. Но запоминается их встреча у колодца: Параша в алом платочке, а рукава у нее синие. Парень еще ярче: на нем зеленоватая поддевка и красная рубаха (а до этого уже промелькнули мордовка в «ранжевом» наряде и слуга в белой жилетке). Здесь Леонтьев впервые упивается красками и красотой телесной. Это упоение — свободное, беззастенчивое, без тургеневского сочувствия бедным крестьянам. Пусть парень и Параша — несчастные, но прежде всего они оба молоды, красивы, страстны. Чувствуется даже, что автор завидует их молодой грубоватой красоте. Если это народничество, то чисто эстетическое, а не тенденциозно-гуманитарное. Рассказ неожиданно кончается песенкой о Полионе (Наполеоне); ее распевает пискливый хор деревенских мальчишек:

 

...на острове родном,

Он французом появился,

Тот наш Полион,

Тот наш Полион!

 

Герой умер, героиня помешалась, и вдруг эта забавная песенка. Правда, этот эпилог может напомнить концовку тургеневских «Певцов», крик мальчишки: «Тебя тетя высечь хочи-и-ит!»[113] Но у Леонтьева «трагическое» как-то неожиданнее и резче сменяется «комическим».

«Лето на хуторе»[114] возрождает жанр сентиментальной пасторали и когда? — в эпоху нарождения нигилизма и уже после появления «Детства и отрочества» Толстого! Но существенно, что в этой повести намечается главная тема зрелого Леонтьева — красота.

Главный герой — добродетельный молодой человек Васильков; он преподает латынь в гимназии и с упоением читает Гомера, Катулла, Горация. Его вдохновляет все прекрасное, но сам он некрасив, и это его удручает. Васильков влюбляется в красивую смышленую Машу, дочь деревенского портного. Она жила у господ в Москве, переняла у них кое-какие «манеры» и уже имела немало поклонников. Один из них — молодой помещик Непреклонный, легкомысленный и обольстительный красавец. С опозданием на два десятилетия он поклоняется Байрону... Маша, однако, им не обольщается и даже высмеивает его в этих забавных малограмотных стихах:

 

В понедельник я влюбился,

Весь авторник прострадал,

В середу в любви открылся,

А в четверг ответа ждал...

 

Непреклонный начинает «интригу»: он приглашает к себе Василькова и говорит ему, что находится в связи с Машей. Все же Непреклонному не удается ее оклеветать, и позднее он в своих кознях раскаивается. Васильков женится на Маше, поселяется с ней за городом и пишет «трилогию во вкусе XVIII века». Там простонародная Маша является в образе классической пасторальной гречанки. У добродетельных идиллических Васильковых рождается сын. Неожиданно его называют Дмитрием — в честь Непреклонного, т. е. в честь Красоты, которая склоняла к пороку, но вовремя покаялась.

Позднее, в Крыму, Леонтьев написал комедию «Трудные дни»[115]. И здесь некоторая наивность, но нет шаблонности. Место действия — губернский город. Помещик Непрядов — тип современного интеллигента; человек он честный, но нудный. Он хочет жениться на молодой вдове Александре Петровне (Саше). Но ей с Непрядовым скучновато. После смерти старого мужа ей «жить хочется» и она кокетничает с петербургским гостем Зарайским, товарищем Непрядова. Этот молодой человек — персонаж, едва в комедии намеченный. Он жених Ольги Непрядо-вой, сестры главного героя. Ольга — красивая грубоватая барышня — личность незаурядная, яркая. У Ольги тайна — она пала в объятиях светского обольстителя. Другое, еще более яркое, лицо — сварливая бабка Непрядовых — барыня-баба. Она постоянно напоминает внукам, что десять месяцев вынашивала их покойную мать и поэтому право имеет резать правду-матку. Внучку она постоянно ругает, порывается даже бить ее, а внука корит за то, что он из-за каких-то своих дурацких принципов хочет сообщить жениху Зарайскому о тайне сестры, порочащей честь их семейства. Но Зарайский все узнает от городских сплетников. Последняя сцена очень шумная. Ольга уже больше не хитрит, она объявляет жениху, что сплетня не клевета, а истина, и тут же от него отказывается. Бабка сперва бранится, а потом плачет: ей стало жаль внучку, она ведь по-своему ее любит. Внучка же жалеет бабку, и они обе уезжают от нудного брата. Он вялый, лимфатичный интеллигент, а они хотя и бабы по характеру, по манерам, но зато в их жилах течет не лимфа, а кровь. Заметим: грубость и вместе с тем живость этих героинь — не тургеневская черта. Это скорее напоминает Писемского — и его молодой Леонтьев очень ценил, а позднее отдавал ему предпочтение перед Тургеневым. Неясно, что именно хотел Леонтьев сказать в своей комедии, но очевидно, что художественная правда в «Трудных днях» на стороне тех двух «злых баб» — бабушки и внучки.

Леонтьевская комедия передает статичность обыденной жизни, как и комедия Тургенева «Месяц в деревне» (1850). Это тоже повесть, переписанная для сцены, но у Леонтьева монологи короче и у него меньше «психологии». Такие комедии в то время казались не сценичными. Но после чеховской драматургии вопрос о несценичности Тургенева был пересмотрен. «Месяц в деревне» был с успехом разыгран в Художественном театре. Можно было бы поставить и леонтьевские «Трудные дни». Но едва ли нужно показывать эту комедию в стиле тургеневской и чеховской постановок МХАТа, стремившегося передать атмосферу — настроения будничной жизни. В «Трудных днях» есть статика, но есть и другое — элементы гротеска, и, мне кажется, актеры могли бы подчеркнуть гротескные черты обоих сумасбродов — бабки и внучки.

«Сутки в ауле Биюк-Дорте»[116] — первый южный рассказ Леонтьева. Помещик-ополченец Муратов — «человек честный», замечает автор; и «без этого он не будет иметь права ни мечтать, ни грустить». Все это говорится всерьез, безо всякой иронии. Только в этом леонтьевском рассказе чувствуется веяние времени — 50-х гг. По собственному признанию, он сам был тогда честным интеллигентом и со слезами на глазах читал тургеневский «Дневник лишнего человека».

Муратов рачительный хозяин. Его жена Лиза во всем старается ему угождать: хочет быть Руфью нового Вооза и вместе с тем передовой женщиной; а «в ласках, расточаемых мужу, (она) старалась напомнить ему страстные берега Средиземного моря» (!). Из честности, патриотизма, но отчасти и со скуки Муратов поступает в ополчение и отправляется воевать. Вторая часть рассказа заполнена сценами из армейской жизни в крымском ауле. Офицеры и местные жители рассказывают разные истории, пьют, веселятся, ссорятся. Вся эта обыденщина раздражает задумчивого, неприкаянного Муратова. Он нигде не находит ключа «живой воды» — живой жизни и превращается в лишнего человека... Повесть не имеет костяка — это незаконченный эскиз, коллекция снимков с натуры и философических комментариев. Может быть, ему хотелось написать произведение в новом духе — натуралистический и психологический рассказ-очерк... Позднее Леонтьев очень сурово отзывался о своих ранних повестях (написанных до «Подлипок»), и в 70-х и 80-х гг. он совсем иначе описывал свои крымские впечатления. У его нового автобиографического героя, молодого военного врача, есть «лихость», рефлексия его не разъедает, он уже не лишний человек... Весьма возможно, что Леонтьев 50-х гг. проектировал себя в герое вроде Муратова. Последний леонтьевский честный интеллигент — это Руднев («В своем краю»), скромный земский врач, мечтающий о семейном счастье в деревне. Руднев несколько напоминает Учителя Василькова («Лето на хуторе»). Между тем другой герой, Милькеев, похож на соперника Василькова — на байронического Непреклонного. В том наивном рассказе Непреклонный представляет Красоту, а Васильков — Добро, и спор между этими двумя символами продолжается в романе «В своем краю», но там Красота почти побеждает Добро, а позднее, с конца 60-х гг., окончательно торжествует в его консульских очерках, рассказах, романах.

Леонтьев писал и стихи, но они никогда опубликованы не были. Свою поэму, написаную гекзаметрами, он послал Тургеневу. Тот ответил ему длинным письмом с указанием допущенных им в этом размере ошибок[117]. Тургенев, однако, сам имел слабое представление о русском гекзаметре; он неверно расставлял ударения в своих версификационных схемах. О леонтьевской же поэме нельзя судить по нескольким сохранившимся строчкам. Более зрелое произведение молодого Леонтьева — повесть «Второй брак»[118]. Главный герой — Герсфельд, сын немца-помещика, музыкант, мечтающий о славе, он хочет написать оперу «Тарас Бульба» (см. выше). Герсфельд знакомится с богатой вдовой Додо Бобруйской, она становится его возлюбленной, и позднее он на ней женится.

Герсфельд уже не лишний человек, это первый леонтьевский супергерой, молодой честолюбец, красивый Нарцисс. После сближения с Додо им овладел «дух незлобного ободрения и смеющейся отваги», ему все хотелось играть «что-нибудь мягкое, танцующее, танцевальное»[119]. Это его радует, вдохновляет, а эротика-страсть «только сбивала бы его со строго начертанной дороги». Ему нужна была «жена богатая, любовница покойная и добрая...» Додо-Дуня этому его идеалу отвечает, она мечтает о том, как выйдет к мужу и скажет ему: «Я раба твоя...»[120]

В год опубликования «Второго брака» (1860) появилась и тургеневская «Первая любовь». Какие это разные вещи! Леонтьевская повесть не похожа и на толстовское «Семейное счастье» (1859). Мало было тогда в русской литературе таких вот героев-честолюбцев. Герсфельд Леонтьева и Калинников Писемского (в романе «Тысяча душ» (1858)) — скорее исключения.

Герсфельд и Додо описаны четко, но они «не живут»; в повести нет глубины, нет «воздуха»; и позднее Леонтьев оживлял преимущественно своих супергероев, но при этом он научился создавать и атмосферу — в особенности южную, балканскую. Ему также удавалось заострять повести парадоксами своей хищной эстетики. Все же можно сказать, что во «Втором браке» Леонтьев нашел своего героя и наметил главную свою тему.

 

ВОЕННЫЙ ЛЕКАРЬ

1

В 1854 г. Леонтьев выходит с четвертого курса медицинского факультета и летом уезжает в Крым, где в продолжение двух лет служит младшим ординатором — военным лекарем (до октября 1856 г.). Одновременно с ним в Крымской кампании участвовал и молодой Толстой, офицер артиллерии. Они тогда знакомы не были, но Леонтьев уже читал «Детство» и, вероятно, другие произведения Толстого.

Один из старших братьев (вероятно, Владимир) отговаривает Константина ехать на войну: «Как ты с твоим человеколюбием, с твоей гуманностью, — писал он, — будешь неприготовленный лечить людей <...> делать ампутации...»[121] Но литературные друзья его решение одобрили: Катков ему говорил: в Крыму вы «окуритесь порохом, поживете широкой действительной жизнью...». А Тургенев восклицал: «Смелей бросайтесь в жизнь! Смелей! <...> оставьте разбор себя...» и опять цитировал Гете: Greif t nur hinein in's voile Menschenleben![122]

В Крыму молодому лекарю сразу же пришлось резать раненых. В первую зиму 1854/55 г. он сделал семь ампутаций: «из этих людей трое умерло, а четверо ушли домой здоровые; эта пропорция для воздуха тесных больниц и изнуренных скорбутом, ранами и лихорадками людей — очень хорошая. Большего и не требует никто»[123]. Сперва, вспоминает он, «немного дрожала рука», страшно было вонзать нож в ляжку, смотреть на умоляющие или спокойно-печальные лица солдат. И все же какое это было для него счастье — жить в Крыму! Он сразу и навсегда влюбляется в юг. Все его восхищает — не только красивые армянки и гречанки, но и бедные татарские селения; он Даже готов любить своих преуспевающих сослуживцев-взяточников, хотя сам и отличался безукоризненной честностью и отнюдь не преуспевал: жалованье было у него маленькое, матери нечем было ему помочь и денег — всегда не хватало!

Леонтьев в Крыму уже приближается к тому своему автоидеалу, который только смутно грезился Володе Ладневу в «Подлипках». Наконец он живет полной жизнью, которую «стоит выражать хорошими стихами»[124]. Но поэзия жизни важнее ее «литературных отражений»: иначе говоря — жизнь ему дороже искусства. И все ему в те годы удавалось, если измерять бытие леонтьевской же эстетической мерой, если ценить не только счастье, красоту, но и несчастья, уродство, не только свет, но и тень, и в особенности игру светотени' А искусство? Конечно, он не совершил того, что мог бы совершить; все же — как-то походя, очень небрежно он создал позднее свой оригинальный стиль; и один из лучших образцов этого стиля — его крымские воспоминания 1887—1888 гг.

Военный лекарь Леонтьев — тоже Нарцисс, но не бледный, болезненный, а поздоровевший, румяный! Это уже не тургеневский лишний человек, а человек нужный... Он и людей лечит, и с людьми ладит; а также жизнью наслаждается и самим собой любуется; наконец, он усиливает читательский аппетит к жизни в своих метких импрессионистических воспоминаниях! Особенно удалось ему описание взятия Керчи в мае 1855 г. Казацкие обозы уже покидают город, а военный лекарь сидит на балконе гостиницы, плотно закусывает и мечтает: хорошо, если бы сейчас разразился бой; а я буду «взирать, ничуть и сам не избегая опасности, на эту внезапно развернувшуюся на интересном месте страницу из современной истории...

Сижу и думаю — философ! Не боюсь — стоик! Курю — эпикуреец» [125].

Как эти откровенно-вызывающие и блаженно-счастливые признания не похожи на русскую литературу того времени с ее уязвленной совестью... Это скорее напоминает Стендаля, которого Леонтьев едва ли когда-нибудь читал.

Мимо на перекладной быстро промчался генерал Врангель и сразу же все заметил и запомнил! Через месяц Леонтьев явился к нему за авансом на обмундирование. Генерал сказал штабскому офицеру:

«Вообразите, в городе все вверх дном... Я еду на Павловскую батарею, а он сидит с сигарой на балконе и барином пьет кофе! Вот и потерял платье»[126]. Леонтьева же здесь все явно восхищает — и его сибаритство в минуту опасности, и отеческое распекание генерала, который, может быть, втайне и одобрял поведение молодого лекаря, и деньги на экипировку велел ему выдать.

Из Керчи Леонтьев выступает вместе с казаками. По какому-то внезапному наитию, в упоении властью, он вдруг приказывает им поймать и зарезать овцу из стада испанского почетного консула.

«Ну, что смотришь, брат! Бери, чего зевать! У Багера много. Теперь война. Ведь нам тоже есть надо...»[127]

Не анархический ли это призыв в духе Прудона, который успел уже изумить мир афоризмом: «Собственность есть воровство!» (1840 год)? А Бакунин уже пытался применять анархические принципы на практике — в 1848 г. Но молодой Леонтьев слабо разбирался в политических идеологиях. Воспоминания же писал старый Леонтьев — «реакционер» по воззрениям, но не анархист ли по натуре своей?! Впрочем, в этом веселом самоуправстве было больше молодечества, чем «политики»!

Солдаты тотчас же исполнили приказание лекаря, а казацкие офицеры, пожирая баранину, посмеивались: доктор наш вообразил, что «теперь можно брать пищу у достаточных людей даром, когда нужно, и кончено!».

Поражает цепкость леонтьевской памяти и его любовь к мелочам, без которой для него нет поэзии жизни. Это особенного рода «реализм» — не придирчивый, обличительный, а упоительный — от щедрости! Ему все хочется вспомнить, чтобы опять насладиться потерянным было и снова найденным временем! Какая-то скомканная тряпка на дне кувшина — и та ему нужна для полноты счастья! Но нужны и события. Вот подрались на улице — белокурый, стройный денщик и косматый грек, у которого борода росла чуть ли не из-под самых глаз. Денщик пленил его красотой, но было ему жалко и побитого грека. А если бы тот же грек — размышляет Леонтьев — лежал перед ним на операционном столе, то он не ощутил бы жалости: доктора лечат, но не жалеют... Однако и это почему-то хорошо: все в Жизни чем-то загадочно и неизменно упоительно.

Иногда экстаз молодости он передает ритмической прозой: «Природа и война! Степь и казацкий конь верховой! Молодость моя[128] и чистое небо! Жаворонки, это жаворонки — опасность и подвиги!». В большой дозе такая «поэзия в прозе» была бы нетерпима, но она только кое-где вкраплена в повествование.

Еще раз напомним: крымские очерки Леонтьев писал в старости — мечтая вспять о минувшей молодости. Между тем в письмах к матери 1854—1855 гг. он те же события, хотя бы взятие Керчи, описывает протокольно-сухо и жалуется на однообразие военной жизни... Но это для нас мало существенно. Я уже говорил, что пытаюсь воссоздать образ единого Леонтьева — т. е. главного литературного героя леонтьевских повестей и воспоминаний. Но, конечно, при этом следует принимать во внимание и датировку тех или других записей, что я и делаю.

Толстой в то же самое время воевал в Севастополе и позднее войну в своих «Севастопольских рассказах» развенчивал. Конечно, опыт у них был разный: один был «в деле», а другой лечил в тылу. То ли бы запел Леонтьев на Малаховом кургане, — может быть, спросят скептически настроенные читатели. Возможно, что — то же самое. Трусом он не был. В тот критический момент перед взятием Керчи Тургенев, например, едва ли бы сибаритствовал в кофейне! К тому же Леонтьев знал и поэзию войны, и ее прозу — в госпиталях. Толстой как-то посетил полевой лазарет и ужаснулся: там было страшнее, чем на редутах...

Отношение же к военным событиям у них было совершенно разное: Толстой искал правду, а Леонтьев — красоту.

 

2

Странные мечтания волновали тогда молодого Леонтьева: в Керчи ему вдруг очень захотелось попасть в плен! Это не трусость и не измена, а только — настроения: «Хорошо, если бы свезли меня "на казенный счет" в Царьград, потом в Париж, где не только Нотр-Дам, но и "Jardin des Plantes" с обезьянами, которых я так люблю!» В плену же он мечтает написать роман «Война и Юг», но героем его будет не какой-нибудь военный лекарь в длиннополом вицмундире, а молоденький гусар-шатен, очень похожий на него самого, — несколько женоподобный, но и храбрый «в деле»[129].

Был написан другой роман — «Война и мир»! И, несомненно, Толстой в какой-то степени использовал там свой военный опыт во время Крымской кампании. А роман «Война и Юг» написан не был: имеются только разрозненные записи на эту тему, сотня страниц в очерках «Мои дела с Тургеневым» (1888) и «Сдача Керчи в 1885 г.» (1887).

Мечты о французском плене сменяются еще более страстны-ли мечтами об английском плене... Леонтьев — как «очарованный» — смотрит на неприятельское судно, на «англичанина» и поясирает врага «глазами и душой». Ему кажется, что в тот же самый момент и на него глядят разные Джемсы, Джоны, Вальтеры, и все они ему «так дороги, так милы и близки по романам Диккенса и Вальтер Скотта». «Быть может, они в красных мундирах... такие красивые; молодые, как я... влюблены!»[130] Как будто и тут проглядывает то же самое влечение к солюбовнику, что и в «Подлипках», где Володю Ладнева так восхищали Ахиллес и Патрокл с их возлюбленными (в «Илиаде»).

Толстой войну осудил, но о плене никогда не мечтал... А Леонтьев, писавший эти воспоминания уже в пору своего позднейшего «реакционерства», как-то очень легко отделывается от того, что называется изменой родине. «Если честь утратил, — приобрети славу, и все простится», вспоминает он афоризм, который «великий Гете где-то, кажется, сказал», и оправдывает им свое мечтательное пораженчество![131]

Был ли вообще Леонтьев-монархист чьим-то верноподданым? Или дрожащим рабом Божиим — как он позднее постоянно утверждал? Духовно он жил на свободе, которая не снилась и анархистам, разве что Бакунину... Но эта свобода не для всех, а только для него, великого честолюбца, претендента на какой-то трон... Таким он представляется Розанову: «С Леонтьевым чувствовалось, что вступаешь "в мать-кормилицу-широку-степь", во что-то дикое и царственное (все пишу в идейном смысле), где или "голову положить", или "царский венец взять"»[132].

В Крыму Леонтьев начинает осознавать, что весь этот разноцветный мир с игрой светотени — мир, в котором все еще царствует великий Пан, — принадлежит только ему; и он никак не может всем этим прекрасным пространством вдоволь налюбоваться и упиться! Не беда, что имя его никому еще неведомо; ему ведь кажется, что он бог Аполлон, который когда-то смиренно пас овец у царя Адмета, а теперь — вдруг превратился в скромного военного лекаря, одетого в грубую солдатскую шинель![133] Или же он сродни своим любимым героям древности — Ахиллесу, Алкивиаду...

На крымских бивуаках Леонтьев-херувим или эфеб становится мужем — анер84; но нарциссизм его, по существу, тот же: он даже еще больше самим собой любуется, потому что приближается теперь к своему автоидеалу героя — уже не романтически мечтательного, а классически мужественного!

В Крымскую войну Леонтьев крепнет, мужает и все больше в себе утверждается. Но не слабеет и связь с матриархатом: и на теплом юге он живет драгоценными для него воспоминаниями о матери, поджидающей его на далеком севере, — в родном Кудинове.

 

БЕГЛЯНКА

После взятия Керчи в мае 1855 г. было много бурных событий в жизни Леонтьева. До осени того же года он служит при Донском казачьем полку на аванпосте. Он дни проводит на лошади, принимает участие в маленьких экспедициях и рекогносцировках: так что пришлось ему и «пороху понюхать» в Крыму... Осенью его переводят в Феодосию, а оттуда среди зимы в Карасу-Базер, «где люди сотнями гибли от тифа, лихорадки и гангрены <...> где из четырнадцати врачей на ногах были двое, а остальные уже в гробу или в постели...». Но Леонтьев был счастлив: влюблен и любим. Он вдруг бросает больных и бежит в Феодосию к любимой... Друзья с трудом избавляют его от суда: и это в суровую николаевскую эпоху! (В Красной Армии его расстреляли бы, а в любой другой — отправили бы в штрафной батальон.) Вот дальнейший — очень краткий, точный, но лирически окрашенный рассказ Леонтьева о его позднейших приключениях. «Меня возвратили в Казачий полк. Опять степь; опять вино и водка; опять тишина, безделье, конь верховой и здоровье... Опять командировка в Симферополь, где было много раненых и больных. Опять больничные труды... но больше любовь, чем труды. Мимоходом увез одну девушку от родителей. В это же время один гусар увез другую. Нас перепутали; мы были без паспорта в Карасу-Базер; нас задержали...» С большим трудом удается ему избавить подругу от ареста: «но целый день и ночь стояла стража у дверей наших; квартальный взял с меня взятку, последние пять рублей...» За взяточничество следует взыскивать! Но без взяточничества вся эта леонтьевская романтика была бы невозможна... А денег нет ни копейки, но любовникам везет: «Один пьяный доктор <...> который отправил жену в Россию и жил с вовсе некрасивой "Наташкой", дал мне десять рублей. Меня вернули под стражей в Симферополь; девушку я сам, отстоявши от полиции, отправил к родным».

«Три дня я ел только черный хлеб; от голоду я принужден был поступить сам в больницу и обманывал долго своих сослуживцев-врачей, уверяя, что у меня по ночам пароксизмы <...> потом получил вдруг много денег, и от казны, и от родных; опять здоровье, трактиры, музыка, знакомство с английскими гвардейцами...», к которым он недавно еще мечтал попасть в плен! А здесь они сами военнопленные и он с ними пьет портер и шампанское. И Толстой в Крыму покучивал, но всегда сам же себе отравлял каждую каплю радости... хотя и сочувствовал иногда бесшабашным кутилам — Толстому-Американцу, а также старому гусару и Долохову в «Войне и мире»...

«Через два месяца беглянка опять со мной. Мы забываем весь мир и блаженствуем, как дети, на дальней Слободке (Симферополя? — Ю. И.). На службу я не хожу... и не каюсь <...> По правде сказать, мне кажется, я больше думал о развитии моей собственной личности, чем о пользе людей; раз убедившись, что я могу быть в самом деле врачом не хуже других <...> я успокоился, и любовные приключения казались мне гораздо серьезнее и поучительнее, чем иллюзия нашей военно-медицинской практики! Здесь, на Слободке, не было обмана, здесь достигалась цель...»[134] — цель жизни, т. е. счастье, — и не прочное, а мимолетное.

Но кто же эта беглянка? Ее имя Лиза — Елизавета Павловна Политова — может быть, тоже тип «святой гетеры», как и Зинаида Кононова, но не барышня, а мещанка, дочь грека-торговца в Феодосии. Они опять расстаются и опять встречаются. Если есть нечего, закладывают ложки. А если нет ложек, Лиза шьет наволочки и мебельные чехлы на продажу. Поистине — с милым рай и в шалаше! Но любовь ли это или только увлечение? Он счастлив с беглянкой, но не забывает ведь и о развитии собственной личности; он остается Нарциссом в идиллии с крымской нимфой.

Неожиданно Леонтьев встречается с московским знакомым, Иосифом Николаевичем Шатиловым (1824—1889)[135]. Человек он был замечательный. Орнитолог, собравший коллекцию крымских птиц, и образцовый хозяин, который вывел «шатиловский овес». Практик и умница, он один из немногих в то время выступал против общинного землевладения. Впоследствии он стал лицом в России очень известным: состоял президентом Императорского общества сельского хозяйства, писал об интенсификации агрокультуры, о насаждении лесов. В Крымскую кампанию он немало нажил на поставках сена, но деньги тратил с толком — на научные изыскания и коллекции, на улучшение своих крымских латифундий. И. С. Аксаков, посетивший его в 1856 г., отзывался о деятельности Шатилова с одобрением.

После окончания войны богатый хозяйственник пригласил военного лекаря к себе в имение на должность врача. Они очень подружились. Шатилов восклицал: Allons à Cythère; или Rien qu'un petit tour a Paphos...[136] Ехал с Леонтьевым в Феодосию — к молодой, страстной и простодушной любовнице, которая уже поджидала возлюбленного «в тени огромных генуэзских башен»...

Эта фраза неожиданно напоминает стихи Максимилиана Волошина о Феодосии:

 

В венце генуэзских башен,

В тени аркад...[137]

 

Кроме беглянки Лизы были еще другие женщины — какие-то две вдовы, на одной из которых Леонтьева хотели женить... И еще богатые помещицы, соседки Шатилова: вдова петербургского губернатора С. С. Кушникова с дочерью Машей. «Матери было всего 35-36 лет, и она еще удивительно была свежа и красивее дочери; дочь очень хорошо воспитанная, смуглая <...> рассуждала со мной о "Рудине" (который только что появился), играла мне на фортепьяно...» Леонтьеву нравилась ее легкая походка, «сдержанность и хитрость, под которыми чуть-чуть брезжилась затаенная страстность. У нее было 250 000 приданого, кроме земель, и осужденный умереть один маленький брат». Здесь Леонтьев опять говорит о женской хитрости, которая его восхищала в Зинаиде Кононовой и под которой он подразумевал лукавство... В «Хронологии моей жизни» (очень неполно опубликованной), он сообщает о неудачном сватовстве к Маше Кушниковой. Подробностей же об этом романе мы не знаем[138]. Но, очевидно, в Крыму он увлекался не одной только беглянкой, а и другою.

Может быть, обе Кушниковы имеют что-то общее с Додо Бобруйской и ее дочерью Наташей в повести Леонтьева «Второй брак». Главный же герой, честолюбивый начинающий композитор Герсфельд, несомненно, напоминает автора, как и все леон-тьевские главные герои; а женится он не на дочери, а на матери, которая старше его несколькими годами...

По-видимому, очерк «Сутки в ауле Биюк-Дорте» и роман «Подлипки» Леонтьев писал в шатиловском имении Тамак. Тогда же, отчасти под влиянием Шатилова, он занимался ботаникой, зоологией, сравнительной анатомией, читал Кювье, Гумбольдта и даже мечтал «внести в искусство какие-то новые формы, на основании естественных наук».

Позднее он неодобрительно отзывается о своем тогдашнем увлечении наукой и поясняет: «Поэзия научных занятий и поэзия любовных приключений отвлекает вещественно от искусства. Но разница между ними та, что любовь и всякие приключения дают пищу будущему творчеству, влияют хорошо даже на форму его, ибо дают непридуманное содержание; а наука, отвлекая художника в настоящем, портит его приемы и в будущем, и надо быть почти гением, стиснуть, задавить в себе этот тяжелый груз научных фактов и воспоминаний, чтобы не потеряться в мелочах, чтобы вырваться из этих тисков мелкого, хотя красивого реализма и ввысь, и на простор широких линий, чтобы

Обрести язык простой

И голос страсти благородной»[139].

Замечание это существенное и — характерное для позднего Леонтьева, осуждавшего придирчивый реализм, обилие «мелочей» у Тургенева, Толстого и у самого себя в прошлом. Но, как мы видели, он делает различие между «мелочностью» обличителей и «мелочностью» энтузиастов: так, при описании своего молодого экстаза он не пренебрегает и грязной тряпкой в кувшине... и она ему понадобилась для описания счастья! Но в данный момент для нас существенно другое: итак, «любовные приключения» для него только материал — «пища будущему искусству», и, значит, счастье с беглянкой не было самоцелью! Хотя могло бы быть и иначе: мы ведь не знаем — что именно переживал Леонтьев в шалаше с милой...

Во второй половине 1857 г. Леонтьев покидает Крым. — «Дру-гие доктора возвращались с войны, нажившись от воровства и экономии; я возвращался зимою, без денег, без вещей, без шубы, без крестов и чинов». Едет он с обозом, питаясь хлебом и салом. И, по собственному признанию, ему незачем было краснеть «перед открывшимся тогда либеральным и честным направлением умов»[140]; и в те годы он этому направлению сочувствовал; он и тогда был «эстетом», но, как я уже говорил: не по убеждениям, а по вкусам, влечениям. Такими же бессознательными эстетами-нарциссами были и его ранние супергерои — Герсфельд во «Втором браке» и Ладнев в «Подлипках».

 

СЕЛЬСКИЙ ВРАЧ

Один из любимых профессоров Леонтьева Ф. И. Иноземцев хотел оставить его в Москве, а какие-то друзья прельщали «перспективой дамского доктора». Но его тогда Москва не привлекала и не интересовал ни профессорский, ни литературный круг московских знакомых. Все же он рад был повидать Тургенева. Ему тогда же очень понравился Фет, которому он посвящает стих собственного сочинения: «Улан лихой, задумчивый и добрый...».

Но других литераторов он не жалует: Панаев и Некрасов «отвратительны», Гончаров — «толстый» и все они — обыватели (epiciers). Приговоры его беспощадные и капризные: «Майков очень жалок. Жена его носит очки!»[141]. А Толстых он тогда не встречал: ни Льва, ни Алексея. Он решил поселиться подальше от центров и эксплуатировать литераторов на расстоянии, т. е. для сотрудничества в журналах. Но печатается он редко — в «Отечественных записках» и в «Библиотеке для чтения».

Как и Толстой в те же годы — деревне он отдает предпочтение перед городом, хотя и по другим причинам. Для Толстого деревенские жители ближе к природе, ближе к правде. Леонтьева же эстетически привлекали les deux extremes деревни — помещики и крестьяне.

Весной 1858 г. в качестве сельского и домашнего врача, он едет в нижегородское имение барона Д. Г. Розена, приятеля Тургенева. Там он дружит с его женой и занимается воспитанием их сыновей Но вообще о его житье-бытье у Розенов мы мало знаем. Несомненно, нижегородский помещичий быт как-то отражен в его романе «В своем краю», но не имеет смысла гадать, была ли баронесса Розен прототипом графини Новосильской. Все же совершенно очевидно, и Леонтьев об этом пишет, он самого себя «воплотил» в двух главных героях этого романа — докторе Рудневе и студенте Милькееве: первого мы уже знаем, а о втором — речь впереди.

Весной I860 г. он переезжает к матери — в родовое Кудиново. По-видимому, именно здесь он решается бросить медицинскую практику и всецело заняться литературной работой.

 

В ПЕТЕРБУРГЕ

В декабре I860 г. Леонтьев переселяется в Петербург, а почему именно, мы не знаем: то ли деревенская жизнь надоела, то ли захотелось лично заняться устройством литературных дел. Он поселяется у старшего брата, Владимира Николаевича. Об этом брате он только упоминает. Как мы уже знаем, Леонтьев «скептически» относился к своим братьям и в детстве любил только Александра. Между тем Владимир хорошо к Константину относился, заботился о нем и, по-видимому, как-то его понимал.

Владимир Николаевич Леонтьев (1818—1874) тоже был литератором. В начале 60-х гг. он ближайший сотрудник радикального «Современного слова», закрытого в 1863 г. по высочайшему повелению за либеральное направление. В этом издании была помещена только одна статья нашего Леонтьева (о Д. С. Милле). Владимир Николаевич позднее работал в «Отечественных записках» и «Голосе», а в 1868 г. издал книгу «Обвиненные, оправданные и укрывшиеся от суда» (опыт критического изучения практики нового уголовного суда)[142].

Живя у брата, Леонтьев зарабатывал уроками, а также занимался с племянницей Машей — Марией Владимировной Леонтьевой (1847—1927), которая позднее играла такую существенную и неразгаданную роль в его жизни.

Если Владимир был в какой-то степени радикалом, то именно в те годы Константин отходит от своего раннего и очень неопределенного либерализма в его тургеневском варианте. Он сближается с петербургскими славянофилами, группировавшимися около журнала «Время». Об издателях его — братьях Достоевских — он почти не упоминает и только между прочим говорит о знакомстве с Н. Н. Страховым, которого позднее он очень невзлюбил. Из сотрудников «Времени» он больше всего сочувствовал Аполлону Григорьеву, который менее всего выражал позицию этого журнала.

Московские же славянофилы, возглавляемые Иваном Аксаковым, ему не нравились: его отталкивали их резкое антизападничество и их патриархальная этика; он говорит, что свою семейственную нравственность они произвольно «переносили» на весь русский народ, и соглашается с Григорьевым:

 

Русский быт —

Увы! совсем не так глядит.

Хоть о семейности его

Славянофилы нам твердят

Уже давно, но, виноват,

Я в нем не вижу ничего

Семейного...[143]

 

Новые славянофильские или консервативные симпатии Леонтьева в начале 60-х гг. все еще очень неопределенные. Чувствуется, что тогда он плохо и как-то неохотно разбирался в спорах о завершении государственного здания земским собором или европейским парламентом, о либерализме и социализме, о прогрессе и революции. О своей же собственной философии он тогда не помышлял. В те годы он думал не о политике, а об эстетике, которая уже начинала понемногу оформляться.

 

ЖЕНИТЬБА

Летом 1861 г. Леонтьев неожиданно уезжает в Крым и 19 июля женится там на своей беглянке Лизе — Елизавете Павловне Политовой, дочери мелкого торговца греческого происхождения. Они уже три года не виделись; но перед отъездом из Крыма он дал себе обещание заботиться о ее семье. А почему именно он на ней после долгой разлуки женился, мы не знаем и никогда не узнаем.

Позднее Леонтьев не раз говорил, что необразованная жена куда лучше образованной, рассуждающей о литературе и политике. Но не поэтому же он женился на Лизе — и едва ли руководствовался только чувством долга к своей возлюбленной. Видно, он, Нарцисс, на самом деле был к Лизе привязан. Позднее Леонтьев ей часто изменял, но и баловал; и трогательно о ней заботился, когда она заболела душевной болезнью.

Вскоре после их венчания он возвращается в Петербург без жены. Одна из возможных причин этого неожиданного отъезда: безденежье! В Петербурге он кое-что зарабатывал, но для жизни вдвоем этого было, вероятно, недостаточно.

 

РАСХОЖДЕНИЕ С ТУРГЕНЕВЫМ

Незадолго до отъезда из нижегородского имения барона Розена, в 1860 г., Леонтьев написал разбор романа «Накануне» и послал его Тургеневу. В мае того же года эта статья под заглавием «Письмо провинциала» появилась в «Отечественных записках» (по желанию Тургенева)[144].

Леонтьев все еще продолжает ценить автора «Записок лишнего человека», «Рудина», «Дворянского гнезда», «Затишья». Все же критика его отрицательная: он осуждает Тургенева за нехудожественность, схематичность. В этой повести, пишет он, бессознательное принесено в жертву сознательному, эстетика оказывается на службе социальной тенденции. От этого нового тургеневского романа «не веет волшебной изменчивостью, смутою лсизни». Болгарин Инсаров, может быть, и ясен как тип, но он не живет. «Живое», говорит Леонтьев, «всегда не слишком ясно и не слишком темно»; и оно угадывается «не путем умствований»...[145] Эта аргументация очень близка органической критике Аполлона Григорьева с его культом всего непосредственного; и это понятие тождественно с тем, что Леонтьев называет бессознательным.

Леонтьев советует Тургеневу сделать Инсарова менее безукоризненным, более грубым, даже развратным и тем самым более убедительным в плане художественном. У Григорьева — такого рода замечаний мы не находим: он разбирает героев романа преимущественно как живых людей... Вопрос, как произведение искусства сделано и как герои показаны, его не интересовал. А у Леонтьева уже намечается формально-художественный подход, чуждый органической критике Григорьева и более близкий той эстетической критике, которую насаждали Дружинин и Анненков. Эту эстетическую критику Леонтьев возродил и обновил гораздо позднее, уже в 80-х гг.

В «Письме провинциала» для него многое еще неясно — и не только в эстетике. Вся статья состоит из намеков, четкости в ней нет, но она существенна как первая попытка Леонтьева мыслить отвлеченно. До этого он писал только художественные произведения.

В 1861 г. переписка Леонтьева с его литературным ментором прекращается. Позднее он очень резко о Тургеневе отзывается: автора «Рудина» и «Дворянского гнезда» «духовно не стало» после «Отцов и детей», а в «Дыме» он «стал ничтожен, как прах!»[146] А Тургенев в том же самом году (в письмах к П. В. Анненкову) с удивлением замечает: «Леонтьев все еще пишет романы!» и даже посылает их для перевода Просперу Мериме[147].

Наконец после долгого перерыва, в 1876 г., в последнем письме к Леонтьеву Тургенев сожалеет о том, что он не занимается писанием ученых, этнографических или исторических сочинений, и заявляет: «Так называемая беллетристика не есть настоящее ваше призвание; несмотря на ваш тонкий ум, начитанность и владение языком, ваши лица являются безжизненными»[148].

Да, «лица» Леонтьева часто безжизненны, хотя и красочны, — за одним, впрочем, очень существенным исключением: во всех его повестях, а также письмах живет «главное лицо», супергерой, Нарцисс, в разных его проявлениях.

Вообще же они — писатели очень разные: умеренный Тургенев, мастер своего небольшого дела, — неумеренный Леонтьев, с его гениальными прозрениями и неотделанными произведениями.

 

ОСНОВЫ ЛИТЕРАТУРНОЙ КРИТИКИ

В начале 60-х гг. кроме разбора тургеневского «Накануне» Леонтьев написал еще один литературно-критический очерк «По поводу рассказов Марко Вовчка»[149]. Это псевдоним почти забытой теперь (в русской, но не в украинской литературе) писательницы Марии Александровны Маркович, урожденной Вилинской (1834—1907). Ее украинские рассказы вышли в 1857 г. и имели большой успех: накануне реформ в Марко Вовчке видели русскую Бичер-Стоу. В ее повестях есть филантропическая тенденция: мужики почти всегда симпатичнее бар... Есть в них и сентиментальность, мелодраматизм; но есть и другое: умение наблюдать и просто рассказывать; и простота ее стиля очень тогда Леонтьева восхищала (а читал он ее рассказы в тургеневском переводе)[150].

Леонтьев еще был тогда либералом, хотя и «неопределенного направления». Он не сочувствует радикалам-обличителям в журнале «Современник» и все же готов «извинить» их: они «не щадят ничего, кроме двух-трех предметов, в самом деле священных: свободы женщин и простолюдина»! Однако он возражает критику этого журнала (Добролюбову), который писал: «Эстетическая критика стала уделом чувствительных барышень и т. д.»

Вот некоторые утверждения молодого Леонтьева-критика в статье о Марко Вовчке; в 60-х гг. они считались «еретичными», поскольку «догмой» признавалась социальная критика Чернышевского и Добролюбова.

1. Основной принцип искусства Леонтьев заимствует у Шеллинга (который цитирует по «Истории философии» Швеглера 1848 г.): эстетическое произведение художника есть произведение сознательное, но похожее на бессознательные творения природы (об этом же он говорил и в разборе «Накануне»)[151]. Законы бессознательного творческого процесса, а также и законы наслаждения искусством будут изучаться научным образом, на основе антропологии, но до этого еще далеко, и поэтому современный критик полагается только на собственный вкус.

2. Субъективная художественная критика должна предшествовать более объективной исторической (или социальной) критике в духе Белинского.

3. Для художественного произведения существен выбор слов и их соотношение. Язык — физиономия человека (его стиль). Истина, казалось бы, не новая и бесспорная, но ею в 60-х гг., да и позднее, вплоть до появления модернистов, русские критики пренебрегали.

Вообще же свою эстетику Леонтьев еще только намечает в 60-х гг. Существеннее его критика современной литературы, картина, основанная на его вкусах. Он делит писателей на 1) ярких, или «махровых», и 2) на «бледных», или простых по стилю. К первым он относит Гоголя, Шиллера, отчасти Гете (<автора> «Фауста»), Гомера, Шекспира, ко вторым — Пушкина-прозаика, Гете — автора «Вертера», Прево («Манон Леско»), Бернардена де Сен Пьера («Павел и Виргиния»). Примеры эти спорные, случайные, но свою основную мысль Леонтьев излагает ясно, отчетливо. Он подробно говорит о «махровых» признаках современной русской литературы; это все признаки т. н. натуральной, или гоголевской, школы: обличительный юмор, грубый тон, обилие подробностей в описании нравов, длинные монологи, областные словечки; эта «мелочность» и, в особенности, обличения его отталкивают. Он говорит, что «комизм нас губит» и — успел уже всем надоесть, как в прошлом сентиментализм или готические «ужасы» у некоторых романтиков. Он хочет той благородной простоты, которая была в «бледной» «Капитанской дочке» и которую он теперь находит у Марко Вовчка: в ее народных рассказах нет яркой и грубой образности, как в «Деревне» Григоревича или в повестях Писемского. «Махровые» цветы натурализма и юмора засоряют литературу, отвлекают внимание от характеров и от фабулы. Многие тургеневские рассказы тоже кажутся ему «махровыми», но он выделяет и хвалит «Муму»: здесь вся история рассказана просто, как «Питерщик» Писемского. В этой его критике (но не в его теории) было много новизны, свежести.

Нам теперь кажутся преувеличенными те похвалы, которые Леонтьев расточал Марко Вовчку. Но дело не в отдельных примерах. Существенно другое: в этой статье молодой Леонтьев пытается найти стиль, ему самому наиболее соответствующий. Здесь критик заслоняет литератора. Он ищет той бесцветной, бледной, но вместе с тем и очень выразительной, благородной простоты — для изображения жизни «простых людей». Влекся же он к «простолюдинам» не по побуждениям моральным, социальным, а — эстетическим. Ему простая жизнь нравилась потому, что она казалась ему прекрасной! Еще в юности он увлекался примитивной идиллией «Павла и Виргинии» и дополнял воображением сухое, схематическое повествование Бернардена де Сен Пьера (в «Подлипках»). Но в русском быту он не находил подходящего материала для такой идиллии. Роман, который он писал в начале 60-х гг., «населен» преимущественно дворянами-помещиками, а крестьяне там только мелькают на заднем фоне... («В своем краю»). Если же определять этот роман согласно терминологии самого Леонтьева, то стиль его явно «махровый», а не «бледный» (см. об этом ниже). Проще и бледнее — «Исповедь мужа», «Две избранницы» и некоторые балканские рассказы, которые он начал писать в середине 60-х гг.

Предельной простоты добивались и другие писатели, например Тургенев (в последние годы жизни): ему очень хотелось писать как можно проще, но его «стихотворения в прозе» — не простые, а очень «сделанные». Того же позднее добивался и добился Толстой в своих замечательных народных рассказах («Много ли человеку земли нужно», «Где любовь, там и Бог»). Но стимулы у них были разные: Тургенев сочувствовал простым людям, Толстой верил, что только они могут жить по правде, а Леонтьеву казалось, что их жизнь несравненно прекраснее того жалкого существования, которое влачат современные ему интеллигенты.


 

[1] Коноплянцев А. // Памяти К. Леонтьева (1911).

[2] Л IX, 21-23.

[3] Л I, 65; 57-58.

[4] Там же, 35-36.

[5] Там же, 255.

[6] Русский вестник, 1891, IV, 90-91. Оттуда же другие цитаты в этой

главе.

[7] Толстой Л.Н. Собр. соч. (1951), 1, 388-389 («Воспоминания»).

[8] Л IX, 52 и 56.

[9] По воспоминаниям Ф. П. Леонтьевой: Русский вестник, 1883, X и XII; 1884, II, также ее рассказы по записям сына: Русский вестник, 1891, IV и V.

[10] Pepiniere — питомица.

[11] Русский вестник, 1883, X, 844.

[12] Там же, 828-830.

[13] Русский вестник, 1891, V, 66-72.

[14] Там же, 66 (рассказ няни).

[15] Может быть, Василий Дмитриевич был сыном обер-гофмаршала Дмитрия Николаевича Дурново (1769—1834).

[16] Петр Федорович Соколов (1791—1847), художник, преимущественно

акварелист.

[17] Л IX, 43.

[18] Русский вестник, 1891, IV, 101.

[19] Бердяев Н.А, К. Л., 11.

[20] Л IX.

[21] Русский вестник, 1884, II, 707.

[22] Княжна Анна Михайловна Кутузова, в замужестве за генерал-майором Николаем Захаровичем Хитрово. Ее сестра, княжна Елизавета Михайловна (1783—1838), была замужем за Ф. И. Тизенгаузе-ном, потом за Н. Ф. Хитрово (Русский биографический словарь).

[23] Л IX, 43.

[24] Л. IX, 36-38.

[25] Л IX, 44-45.

[26] Там же, 157.

[27] Там же, 166.

[28] Там же, 170.

[29] Там же, 215.

[30] Там же, 99.

[31] Леонтьев К. Моя литературная судьба // Литературное наследство,

1935, XXII, 468-470.

[32] Рукопись этого романа хранится в советских архивах ЦГЛА, а о содержании его мы узнаем от С. Дурылина в «Литературном наследстве» (указ, соч., 494).

[33] Л IX, 39.

[34] Л I, 38.

[35] Бердяев, указ, соч., 21.

[36] Лит. наcл., указ, соч., 429.

[37] Там же.

[38] Л I, 74.

[39] Л I, 330, 326, 327.

[40] Там же, 373-374.

[41] George Sand. Lucrezia Floriani (1847).

[42] Л I, 9, 27-28.

[43] Там же, 27-28.

[44] Розанов В. В. II Памяти К. Л., 171; Houssaye Henri. Histoire d'Alci-

biade. 1874 (2-е éd.), vol. II, 435-436.

[45] Л IX, 21.

[46] Там же, 24.

[47] Там же, 40

[48] Там же, 24 и 40.

[49] Л I, 4.

[50] Там же, 12.

[51] Там же, 252.

[52] Л I, 74.

[53] Тургенев И.О. Поли. собр. соч. (1963), V, II.

[54] Л I, 249; там же, 600; Л III, 310; Л IV, 579; Л IX, 97; Л VIII, 329-330. Ср.: Бердяев, К. Л., 163.

 

[55] Л I, 240-241.

[56] Alfred de Musset. La confession d'un enfant du siècle (1836).

[57] Л I, 18.

[58] Там же, 248

[59] Там же, 249. Vicomte de Chateaubriand (1839), vol. XVIII, p. 21.

 

[60] Там же, 248-249.

 

[61] Там же, 253-254.

[62] Там же.

[63] Там же, 19.

[64] Поэты 1820—1830-х гг. (1961), 480, 483-484.

[65] Л IX, 132.

[66] Там же, 142-143.

[67] Л I, 460-461.

[68] Л IX, 71.

[69] О Георгиевском: Л IX, 92-99.

[70] Там же, 71.

[71] Л I, 206.

[72] Там же, 213.

[73] Там же, 221-222.

[74] Ovidius Naso, Métamorphoses, III, 500-501.

[75] Dante, III Canto del Paradiso, 17-18.

[76] Milton, Paradise Lost, Book IV.

[77] Goethe, Wahlverwandtschaften, IV, 4

[78] Paul Valéry. Poésies (1956), 110, 116.

[79] Л IX, 94.

[80] Л III, 4-5.

[81] Л I, 229-230. У Баратынского:

Ручья разумел лепетанье...

Была ему звездная книга ясна,

И с ним говорила морская волна.

Стихотворения (1951), 241-242.

 

[82] Л I, 100.

[83] Там же, 222-223. Евгений Онегин, гл. 1, XXIV.

[84] Л, там же, 224.

[85] Гнедич Н.И. Сочинения (1956), 486.

[86] Л I, 77.

[87] Л IX, 123, 48. Позднее в доме Охотниковой в Москве помещалась

гимназия Поливанова.

[88] Там же, 69.

[89] Там же, 108, 111.

[90] Там же, 119-120.

[91] Л IX, 60, 57-58.

[92] Там же, 60.

[93] Franz Joseph Gall, Cari Gustav Carus, J. K. Spurzheun, G. Gombe.

[94] Там же, 67.

[95] Л I, 351.

[96] Л IX, 77.

[97] Там же, 78.

[98] Там же, 79.

[99] Там же, 125, 137. См. также письмо Тургенева Леонтьеву от 11 февр. 1855 г. Тургенев, указ, соч., письма, II, 259, 553. Goethe, Faust, l, Vorspiel auf dem Theater, 167 (Lustige Person).

[100] Там же, 116.

[101] Там же, 134.

[102] Тургенев, указ, соч., письма, II, 104.

[103] Там же, 259.

[104] Л IX, 103-104.

[105] Анненков П.В. Литературные воспоминания (I960), 393; также Клемон М.К. Летопись жизни и творчества И. С. Тургенева (1934), 60-62.

[106] Лит. наел. XXII, 459.

[107] Л IX, 113-114.

 [108] Все эти цитаты о Гоголе — в воспоминаниях Леонтьева: Л IX, 108-112.

[109] Л I, 91.

[110] Библиотека для чтения (1860), IV, 20.

[111] Московские ведомости, 1854, № 6-10. Отзывы Леонтьева об этой

повести: Л IX, 120-122.

[112] Там же (1857), литературный отдел. № 146. Рассказ датирован 1853г.

[113] Тургенев, указ. соч., IV, 244.

[114] Отечеств. записки, 1855, V, 3-70. Отзывы Леонтьева об этом рассказе: Л IX, 136-137.

[115] Отечеств. записки, 1858, 9, 105-158.

[116] Отечеств. записки, 1858, 7.

[117] Письмо от 12 июня 1851 г. Л IX, 84-88. Тургенев, указ, соч., письма, II, 25-20, 420-421. Другие стихотворения Леонтьева хранятся в архиве ЦГЛА.

[118] Библиотека для чтения, 1860, IV.

 [119] Там же, 22.

[120] Там же, 35, 46.

[121] Л IX, 141.

[122] Там же, 137.

[123] Там же, 146.

 [124] Там же, 198.

 [125] Там же, 204.

[126] Там же, 207.

[127] Там же, 222.

[128] Там же, 218.

[129] Там же, 213-214.

[130] Там же, 216.

[131] Там же, 214.

[132] Памяти К. Л., 169.

[133] Л IX, 199

[134] Там же, 148-149.

[135] Лит. наел. XXII, 486.

[136] Там же, 469, 492.

[137] Максимилиан Волошин.

[138] Лит. насл. XXII, 460, 492.

[139] Л IX, 161. Автор этого стихотворения не установлен.

[140] Там же, 153.

[141] Там же, 153.

 [142] Лит. насл. XXII, 494. М. В. Леонтьева — автор неизданных воспоминаний о своем дяде К. Н. Статью Леонтьева о Милле мне разыскать не удалось.

[143] Григорьев Аполлон. Воспоминания (1930), 533; ср. Л V, 128.

[144] Отечеств, записки, V; см. также примеч. Л VIII, 1.

[145] Л VIII, 6, 12.

[146] Леонтьев К. Воспоминания о Григорьеве // Русская мысль, 1915, IX, 115.

[147] Тургенев, указ, соч., письма, VII, 300, 547.

[148] Письма Тургенева к К. Леонтьеву // Русская мысль, 1886, XII, 87 (письмо от 16/4 мая 1876 г.).

[149] Отечеств, записки, 1861, III.

[150] Л, VIII, 17-63.

[151] Там же, 18.


* *Комментарий к публикации*
Hosted by uCoz