-----------------------------------------------------------------------------------

Константин Леонтьев. Статьи о нем: http://knleontiev.narod.ru/aboutl.htm

-----------------------------------------------------------------------------------

В.В. Розанов

Письма К.Н. Леонтьеву*

 

 

I

Воистину Воскресе!

Не могу Вам выразить той радости и удивления, которые я ощутил вчера, когда на поданной посылке прочел: «От К. Н. Леонтьева», я Вас так всегда, с этими инициалами мне неизвестного имени и отчества, и называю, когда приходится заводить речь на счет истории или политики.

Впервые узнал я Вас из «Анализа стиля и веяния»1 и, прочитав 1-ю же статью, тотчас написал Н. Н. Страхову, спрашивая, не знает ли он Вас, и кто Вы, и чем занимаетесь, и, по возможности, какой наружности: форме, как и Вы же, я всегда придавал не столько значения, сколько, не знаю почему-то, всегда интересуясь ею.

Он мне ответил кое-что, но решительно отказался, в ответ на одно из последующих писем, хлопотать достать Ваш портрет, чего я решительно от него просил. Позднее я достал все, что мог, Ваше и все прочел, и даже в «Университетском Отчете за 1855 год» разыскал Вашу фамилию в списке окончивших2.

Если бы Вы меня спросили, почему мною овладело такое нетерпение, то скажу Вам: от неожиданности, от новизны впечатления. Решительно, прочтя страницы 2—3 «Анализа», я уже ясно видел, что имею перед себя человека безмерной внутренней силы, тонкой, не ошибающейся проницательности и совершенно не стесняющегося ничьим присутствием. Читатель, конечно, стоит где-то в стороне, но Вы его не видите — и разговариваете с собою. От этого невыразимая прелесть языка Вашего, этих отрывочных, сухих и точных фраз, представляющих часто (грамматически) лишь сложное сказуемое или сложное определение, напр., в характеристике Тургенева (упоминаю об этом, ибо безмерно дивился Вашему синтаксису, мне ужасно нравящемуся, хотя, конечно, неподражаемому, «не возродимому»).

Все в «Анализе» меня привлекало, все там верно: о излишестве в подсматривании, о бесцельных реалистических прибавках (шрам Кутузова), о слишком большой выпуклости в изображении людей «консульства — империи»; бесподобно нравились сжатые и сильные, исчерпывающие слова о Тургеневе, Щедрине, даже Достоевском; оригинально и верно «о гениальных произведениях не гениальных людей» и всего лучше об С. Т. Аксакове (я его всегда любил, но после чтения «Анализа» вдруг выписал). Поразили меня заметки о появлении у нас впервые сильного воображения у Гоголя, и еще одно место, где Вы делаете в 3—4 штрихах очерк психического развития нашего общества за нынешний век (там еще есть слова, что «в шестидесятые года все сорвалось со своего места», и пр.; справиться я не могу, ибо Вашу статью уже вчера отдал в чтение). Дивился Вашим курсивам («Л. Толстой не смеется над кн. Андреем... и Долоховым почему-то»,— это меня ужасно поразило, это «подглядывание» в душу Толстого). Никак не мог только понять Вашего негодования на «типити-типити-бум»,— мне представлялось убедительным, что это муха, зацепившаяся за паутину и пытающаяся оторваться, ударяется об стену — «бум». Для больного подобные вещи, мелкие окружающие звуки, и другой раз — субъективные — все, целый мир. Это «типити-бум» точно вводит Вас в комнату больного с тяжелым воздухом, на момент — как будто Вы лежите на его месте и прислушиваетесь к странным звукам, значущим и даже ощутимым лишь для его напряженных в борьбе со смертью органов ощущения, и вовсе почти не существующим для здорового. Впрочем, быть может, я ошибаюсь.

Вовсе не нужна Ваша уступка Николаеву и мне о Достоевском,— в ней бесконечно хороши только слова «впрочем — ничего, ничего — молчание», совершенно в Вашем стиле, в стиле Вашей крепкой не ошибающейся и не поправляющейся духовной организации.

Еще раз повторяю — Ваш язык, сухой, точный, как бы сталью подрезывающий каждый предмет и подводящий под него пленку именно нужной толщины и проч. (простите, что вздорно пишу — не умею выразить свою мысль) меня безмерно приковывал, и я множество страниц перечитал по многу раз, именно ради языка, любуясь им.

Тотчас выписал, по ссылке Страхова в «Записной книжке» Достоевского, Вашу брошюру «Наши новые христиане»3. Кому я давал ее читать, всем больше нравится часть, посвященная Толстому, мне же гораздо более понравилась часть о Дост<оевском>: какая сжатая, удивительная характеристика (где Вы его называете «моралистом в смысле писателей XVII в.») и какое убийственное, опять не ошибающееся развенчание его Пушкинской речи. Вообще, что Вы мне и в письме написали о нем, о ложности и некоторой фальшивости его стиля — я разделяю это. Меня только неизъяснимо привлекает 1) что он до того охватил все вопросы духовной жизни нового общества, что, говоря о нем, находишься прямо в центре живой, теперешней истории; и 2) я его люблю за необыкновенную простоту всех его героев, за то, что будучи «исковерканы» они никогда не бывают манерны: искусственность, придуманность в чем-либо, важничанье для меня всегда было непоправимо отвращающим свойством, и, грешный человек, я немного люблю, когда люди с очень большими мыслями немного дурачатся, фантазируют, прихотничают, словом, не «ведут себя». Мне нравится Филипп Македонский, когда он плясал и дурачился от радости на Херонейском поле4; Агамемнон0, величия я почему-то не люблю: скучно, и всегда не «всего более умно».

Но я все еще не знал о существовании Вашего «Востока, России и Славянства»6 и только дивился, почему современник Л. Толстого и участник Крымской войны, так любящий и так знающий литературу, так очевидно вдумывавшийся в то, во что другие никогда не вдумывались -так мало писал и так мало известен (я вовсе не из особливо сведущих людей). И вдруг из одного фельетона Ю. Николаева узнаю, что у Вас есть какая-то книга «Византизм и славянство»: тотчас при оказии поручаю в Москве ее разыскать, и там после поисков по всем магазинам наконец дали. 2 т<ома> Ваших статей («Восток, Россия и Славянство»), где и «Византизм и славянство».

Я только что вернулся в Елец, а главное расклеился в дороге, как Вы со своими милым Сотири7 (помните?) и мне трудно писать. Скажу только, что Ваша теория прогресса и разложения (пневмония, как пример выздоровления или умирания, общая формула: прогресс-усложнение, умирание-упрощение, оправдание ее даже на развитии планет, подведение под эту формулу всей истории, взгляд на революцию, как на открывшийся в Европе эгалитарный процесс, и пр., о 1000-летнем росте государств)— все меня поразило, все было ново и, очевидно, истинно («печальная и суровая наука»), и я до последней строки все принял в свой ум и сердце: потому что очевидно и много сердца Вы вложили во все свои писания. Все дальше было мне понятно в Вас: понятна любовь к Сотири и «липованам»8, понятно отвращение к Гладстону и недалекому Лессепсу, понятно все Ваше негодование, так великолепно выразившееся («не для того же Моисей всходил на Синай и пр., чтобы Гамбетты и Жюль

Фавры высиживали свои яйца мещанского счастья!» - это чудные слова. Не буду дальше говорить, потому что не в силах,— но как Вы себя любите и понимаете, так и я Вас не только уважаю, но и люблю и понимаю,— все, все до последней мелочи, до раннего интереса к френологии, до отвращения к Оверу, любви к Бодянскому, до поездки к Смоленскому предводителю дворянства, до отсутствия всяких сантиментальностей по отношению к славянам; только больно, больно мне было, когда Вы говорили о бессодержательности русской крови, но спасибо за слова: «мы великий народ, это видно из самых отвратительных пороков наших» (только они не ясны, а уж как бы мне хотелось разгадать и недосказанное Вами).

Спасибо за письмо Ваше, я сохраню его как драгоценность; Вам трудно писать (сужу по почерку, и Вы стары), но всякую строку Вашу сохраню и приму в сердце свое: повторяю, я в Вас никогда не находил ошибки; о «трансцендентном эгоизме» и «альтруизме»9, который приложится -тотчас же все понял и признал. Но Вы умеете очень кратко и много выражать; не оставьте меня этими краткими строками. Скажу только, что я в высшей степени б<ыл> подготовлен к принятию Ваших идей: читая Токвиля, я также больше всего поразился, что «все люди стали схожи между собой»; но не было у меня формулы, не видел я теории, это было единичное печальное наблюдение.

Крепко обнимаю Вас и целую, как только может хоть усталый довольно, но молодой еще человек обнять и поцеловать старого, так много ему сказавшего.

Ваш глубоко преданный В. Розанов

 

II

Многоуважаемый и дорогой Константин Николаевич!

Благодарю Вас и за портрет Ваш (который очень хорош — характерен и значущ), и за письмо, и за вырезки из Гражданина Ваших «Записок отшельника»1 и статьи г. Южного2 (я ее действительно не знал, потому что Гражд<анина> здесь никто не получает).

Если я Вам скажу, что я 1) хлопочу из всех сил о переводе меня из г<ор>. Ельца в какое-либо другое место службы и 2) менее чем через месяц из холостого человека становлюсь семьянином3 и 3) что у нас еще экзамены — то Вы поймете, до чего я в хлопотах и озабочен, и верно простите краткость моего письма.

Все, что Вы пишете о судьбе своей как писателя, действительно характерно для «граматократии» нашей: мало есть положений и мало родов деятельности, которые бы так расшатывали, обезличивали или искажали все устои индивидуального существования человека: его характер, его совесть, живое сердце и простую порядочность. Вы вот все пишете (мне это ужасно нравилось — верно): «монахи, купцы, учителя» и пр.; знаете — писателей тоже нужно поместить в конце.

Отвечаю Вам по пунктам:

1) Говоруха-Отрбк не был знаком со мной, когда я разыскивал в Москве Ваши книги: иначе бы, конечно, я от него получил.— Почти несомненно, что он очень добрый и порядочный человек,— это видно и из письма его к Вам, и из писем ко мне. Он верит в свою деятельность и к людям способен относиться как человек, а не как писатель только. Мне он очень симпатичен, мил, я люблю его. Его я никогда не видал: видел только (бывши 1 день на Страстной в Москве) его № в Кокоревке, его портрет и портрет его жены, и также массы книг, журналов и газет. Мне стало при обзоре его квартиры жалко его как человека: люди теперешние, лучшие — это, знаете, как Франческа ди Римини у Данта - что-то вечно несущееся, ни за что не могущее удержаться, да и не знающее, что это нужно.

2) Ради Бога, напишите о Страхове как можно больше: он очень характерен, очень любопытен. По поводу моего увлечения Вами он мне несколько раз повторял в письмах: «мне нравится, что Вы увлекаетесь всем умным и изящным» и в другой раз: «он (Вы) эстетический славянофил». Только в последнем письме он несколько раздраженно ответил на похвалы Вашему «Национальному вопросу»4. Но, знаете, темную сторону в складе его характера, его сердца я давно прозреваю: он очень холоден, сух, эгоистичен; он завистлив ко всякому дарованию и почти ненавидит его, когда оно имеет успех; он как-то одновременно и верен (наблюдателен) и мелочен в своих суждениях; как-то дробен весь, хотя всегда привлекателен (в письмах и сочинениях); он, не надеясь покорить себе читателей, как-то искусственно сколачивает себе славу: то там, то здесь искусственными мерами силится возбудить к себе внимание. Так что письмо Ваше вдруг возбудило во мне все эти дремавшие подозрения. Я его видел в течение 1'/2 недели на Рождестве года 2 назад и ежедневно с ним беседовал: у него характерный, неприятный, деланный голос, при величайшем благообразии наружности: не верное ли отражение его духовной сути?

3) Я — учитель истории и географии, т. е. в составе граматократии — кою разрушить — не пожалел бы никаких сил.

4) Обдумайте: не можете ли Вы об отце Амвросии написать так же, как об От<це> Клименте5. Вы не можете себе представить, как чрезмерно, как колоссально его влияние здесь! Книга о нем имела бы величайший успех: вот и прекрасный случай критику и политику, пиша жизнеописание духовных лиц, начать связывать в один узел, в один моток столь разнообразные нити; это хорошо, это зпачу-ще для будущего,— это проблеск, пожалуй, Византизма начинающегося. Прошу Вас — подумайте об этом. Здесь в редком доме Вы не найдете портрета о. Амвросия.

Кстати: что для Вас — Оптина Пустынь, то для меня — здесь церковь Введения и одна семья духовная (или вернее — род)6, в котором вот уже 3-й год я исключительно провожу свободное время. Знаете: что такое понятие законности, долга, ответственности (внутренней) я вынес пз семьи этой, больше всего от старой диаконицы — вдовы, внуки Иннокентия Херсонского, которая, едва умея писать, долгими разговорами со мной, и, конечно, непреднамеренно, научила меня впервые этому всему, хотя я кончил университет и изучал римскую историю. Она знает От<ца> Амвросия, несколько раз бывала у него и в трудных (сомнительных) случаях жизни обращается к нему письменно за советами. Ее собственная (теперь 62-летняя) жизнь, начиная с 16 лет была непрерывным исполнением долга, трудом и заботами около братьев, которых должна была в 16 лет, по смерти матери, взять на свое попечение, потом о детях своих, частью несчастных, частью порочных, которых она всех сберегла, исправила и поставила на ноги, и теперь блюдет 3-е поколение внуков. Удивительный тип русского характера, по чистоте, по незыблемой совершенно твердости, по мудрости (потому что сказать «по уму» совершенно недостаточно и нелепо). И сколько, выражаясь Вашими словами, оптимизма на деле выходит при суровом пессимизме религиозного созерцания у этой женщины. Я ей передал как-то Ваши слова (из книги): «перед концом мира охладеет любовь в людях».— «Да как же, конечно, охладеет»,— сказала она и стала разъяснять и приводить примеры из жизни, ссылки на слова Евангелия, которое она постоянно в свободное время читает (единственная ее книга). Она меня тоже очень любит, [особенно с тех пор], как, оказывается, выслушала из-за стены при начале нашего знакомства, насколько я верующий человек. Нет, знаете, в русском народе при бесконечных пороках есть и столько здорового еще, что иногда Диву даешься, как-то это еще дожило до XX века.

Будьте добры и любезны: пошлите «Восток, Р<оссию> и Славянство» (подчеркнув карандашом в оглавлении «Византизм и славянство») и (пожалуйста) «Национальный вопрос» (мне стыдно Вас об этом просить, но ведь дали же Вы для таковой цели Говорухе-Отр<оку> и Грингмуту) — моему старшему брату, очень умному, очень твердому человеку, по адресу: в город Белый, Смоленск<ой> губ., в прогимназию. Николаю Васильевичу Розанову, с припискою, какую и мне сделали: «по дружескому совету В. В. Розанова». Я Вам ручаюсь, что он будет Вашим учеником, ибо не только по воззрениям, но и по твердому складу характера, по отсутствию ложной сентиментальности, в высшей степени, в подробностях к Вам склонен и Вас поймет. По должности же директора и по умственной смелости сумеет Вас и распространить. Так я думаю. Когда я восторгался здесь Вашим «Византизмом», больше всего меня разбирало нетерпение поделиться с ним, и так как Гов<оруха>-Отр<ок> обещал мне потом экземпляра 3 «Востока», я думал ему послать. Но этого не случилось. Кстати, но вините Говоруху за небрежность: я отсюда чувствую, до чего он устает, до чего измучен противным газетным писаньем.

Ну, дай Вам Бог всего хорошего. Теперь я Вас знаю по портрету: он замечательно хорош: темный фон идет к Вашему очень сумрачному миросозерцанию; пенс-не и [шляпа] говорят о Вашем стиле, о Вашем изяществе, о спокойном барстве слишком твердого и в удовольствиях человека; морщинка над носом, прямым и сухим,— о строгости суждений Ваших, не ошибающихся и не колеблющихся; и прямой не изогнутый рот о способности к слишком большому неуважению как глупого, так и ложно-чувствительного. Я приблизительно таким Вас и хотел видеть. Взглянув на портрет, я вспомнил Ваши слова: «что ж, это хорошо, что на Афоне при монастырях живут и богатые (забыл название), которые не прочь и от изящной мебели, и от хорошей сигары» и пр. Вообще в Вас стиль очень выдержан. Верно, к Вам мнрго перешло от матери.

5) Ради Бога напишите Ваши впечатления от статьи «Наше высшее церковное управление» (Русск<ий> Вест-н<ик>, апрель),-— меня она ужасно заинтересовала и во всем прежнем поколебала (я думал, что у нас цезаре-папизм).

Ваш В. Розанов

P. S. В письмах к Говорухе-Отроку я Вас приравнивал к Макиавелли (по значительности) и был уверен, что в XX веке политика пойдет по Вашим указаниям — всюду (и в Европе). И это всегда буду думать. Если Бог даст мне сил — я помогу со временем Вашему распространению. Зимой у меня была начата статья о Вас (стр. 20), но прервал за совершенною невозможностью дальше писать по недосугу. Вспомните же, что я ежедневно даю в гимназии 5 уроков. А Страхову и Соловьеву за молчание, конечно, стыдно. Верьте: тут много зависти.

В. Р.

 

III

Дорогой и уважаемый Константин Николаевич!

До того мне стыдно, что написал я Вам в том, предыдущем письме о чувстве, которое побудило двух известных писателей ничего не говорить о Вас. Если хотите сделать мне дорогую услугу, вымарайте это слово в моем предыдущем письме, и пусть оно будет похоронено так, как будто его никогда и не было. Много фактов заставляло меня так думать, странных, необъяснимых отсюда (из Ельца), и та темнота и грязь, которая обычно гнездится в том же месте, откуда выростают цветы литературы.

Да, Вы правы: как чисто, целомудренно письмо сравнительно со статьей для печати. Знаете, всякий раз, когда я пишу статью — я бываю почти счастлив (и у меня есть этот благодатный дар — во время писанья не думать совершенно ни о чем, кроме предмета обдумываемого, или о том, что радует или вызывает негодованье. Вы вот пишете о смелости моего отзыва о Гоголе1,— между тем, что это смело -i-я узнал лишь из газетных отзывов и Вашего письма; она мне не стоила никакого усилия, не сопровождалась никаким внутренним напряжением или страхом отпора: просто я сказал то,, что уже много лет у меня накоплялось при наблюдении над остатками жизни старого стиля и сравнением виденного с картинами Гоголя; его несправедливость меня и возмутила, его грубость, поверхностность созерцания).

Но когда увидишь перед собой эти мысли, столь радостно положенные на бумагу — на печатном листе, где-то в Москве отделанные, повсюду читаемые — является неизъяснимо грустное чувство; что-то опустошенное чувствуешь в себе. Точно заветный, милый уголок Вы показали толпе праздных гостей, которые любопытно и равнодушно оглядывают все, что Вы перед ними ни раскроете. Не знаю, по-моему — пишущий должен как-то ненавидеть своих читателей: они чужие ему, и, однако, смеют поступать так, как близкие; и ты сам виновник того, что они так поступают с тобой,— отсюда презрение к себе, к какому-то своему малодушию, или ошибке, неблагоразумию.

В одном месте, где-то Вы сказали: «самое лучшее в добром деле — это то, что оно остается неизвестно»; у Вас лучше это сказано, изящнее. Я чуть не заплакал, прочитав эти слова: в них сознан центр душевного целомудрия, самое лучшее, драгоценное, к чему мы способны. Мы, пишущие, вечно оскверняем этот центр. Поэтому есть нечто развратное в писательстве; я это вечно чувствую, и когда вижу свои мысли напечатанными, у меня пробуждается чувство мучительного неудовлетворения.

Но это — тема дальнего рассуждения; по-моему все формы Западной цивилизации (а литература в установившемся виде — одна из них) имеют в себе этот развращенный оттенок. Ярко, ослепительно; непреодолимо очаровывает,— по и мучит внутренне несовпадением с простотой и ясностью первозданной и чистой человеческой природы.

О себе Вы ужасно ошибаетесь: до знакомства с Вами, я думал, что наиболее проницательные умы в С. П<етербурге> поняли Ваши идеи, и, продолжая молчать о них,— действуют под их влиянием. История текущая идет по путям, Вами предначертанным; отношение к южным славянам, желание отслоить опять смещавшиеся было сословия, церковноприходские школы на место земских, преобразование земства, суда и городских сословий — разве это не есть отчетливое подмораживание, коего Вы требовали? Твердость всех этих приемов (чего не было в самом начале нынешнего царствования) не свидетельствует ли о том, что они вытекают из какого-то очень ясного убеждения и очень сильного страха? Мне думается — это именно страх смерти, сознание умирания через смешение обособившихся форм, что Вы сделали очевидным через Вашу теорию.

Нет, знайте и помните, что Вы влиятельнее всех нас, т. е. и Страхова, и Соловьева, и Говорухи-Отрока, и Астафьева, и меня; только Вам самим из Оптиной Пустыни это незаметно. Поэтому напрасно Вы взяли эпиграфы из Вл. Герье и посвятили книгу2 свою Т. Филиппову,— это к Вам не идет. Берите эпиграфы из Библии, из Евангелия, из Пророков, и пишите, думая лишь о них.

Странный Вы человек, если себя не понимаете: да помните — «трещины с углублением»,— ведь в этих двух словах, действительно, все различие Запада от Востока. Я тоже всегда так думал о нашем Востоке и мне было ужасно грустно.

В Вас нет разнообразия интересов, предметов трактуемых, какие есть у Соловьева и Страхова,— вот чем Вы им уступаете; но Вы поняли самое важное в истории, тогда как мы все понимаем лишь второстепенное, истолковываем подробности. Что же важнее — разве Вы не видите?

И еще: Вы пишете изящнее всех нас, красивее, у Вас есть строки, есть фразы, которые никогда не забудутся — сухие, строгие, выточенные точно из слоновой кости. У нас — клюквенный кисель, вкусный и слабый.

После Вас на первом месте по языку я ставлю Страхова: в его задумчивости, в его мужестве (о Н. Я. Данилевском, об Ап. Григорьеве), в его не увлекаемости ходячим — много прелести; как писатель — он один из самых любимых мною,— он совершенно никогда не утомляет. Его читаешь и перечитываешь, он воспитывает своим строгим и тонким отношением ко всякому вопросу.

Во Вл. Соловьеве мне не нравится эта напряженность языка, эта торопливость; а его последние писания, простите за откровенность, мне просто противны. Вот величайший враг самого себя. Кто бы мог его побороть, есть бы он не поборол сам себя! Жалко и грустно.

Но, конечно, его разнообразие привлекательно; привлекательна и неутомимость. Но ее характер, но ее временные цели — или не тверды, или недостойны, а теперь часто и фальшивы. Как я любил его, когда еще будучи гимназистом — узнал о его выступлении против позитивистов, но с каждым годом он становится менее и менее интересен.

Может быть, я очень ошибаюсь, по думаю так: его имя никогда не будет забыто в истории пашен литературы, так он много нашумел, но его сочинения очень скоро перестанут читаться после его смерти; книги Страхова никогда не перестанут читаться, пока люди не устанут задумываться и размышлять; от Вас останется незыблемая теория (исторического развития) и арсенал, из которого никогда не перестанут черпать эпиграфы. Отсутствие систематичности у Вас (не в мышлении, но в изложении) неотделимо от прелестнейших сторон Вашей литературной манеры; но именно она и есть виновница, что Ваши идеи (для глупцов, конечно) не кажутся научны.

Теперь об этой научности: всегда и всем были известны некоторые аксиомы и некоторые определения в сфере политики, истории, в воззрениях на смысл нашего XIX в.; но они были общими местами в разговорах и в писаниях, никем не отвергаемыми, но мало значительными.

Вы эти аксиомы и определения взяли и, взаимно сцепив их, построили теорему, которая охватывает форму исторического развития народов, раскрывает смысл XIX в. и в подробностях указывает пути для всех, кто сознает, что спасаться нужно и не знает, как спасаться.

Что эта теорема научна — и говорить нечего. Повторяю - в элементах своих она всегда была известна (ведь и элементы геометрии известны даже чувашам: «целое= сумме частей», «прямая короче кривой»)— в целом никогда и есть философ-ско-политическое открытие.

Статью о Вас, которую я Вам послал, верните мне, когда я Вам напишу о том; ее я окончу, как только будет досуг. Если бы в ней отметили (карандашом на полях) свои мысли — был бы благодарен.

Но Ваша теория, зацепляя некоторые теории, не разрешает их:

Вы поняли прогресс и медленную революцию (разложение), дали теорию процесса; силу же, которая движет этот процесс, Вы лишь отвергаете, но не опровергаете: это — утилитарная мечта, коя сложилась в теорию. Насколько будет моих сил достаточно, смысл моей жизни будет состоять в восполнении этого недостатка. Сделаю Вам признание: мне теперь 37 лет, и я занят многими разными вопросами, но между 16 и 23 годами я не прочел ни одной книги и совершенно ни о чем не думал, кроме этой одной теории3,— думал, просыпаясь даже ночью, сидя в гостях или обедая; и на 3-ем курсе Университета нашел ее разрешение. В своем роде это так же просто и всеобъемлюще, как Ваша теория триединого процесса развития. Но у меня одно несчастие: я не могу писать о том, что у меня разъяснилось, что я уже пережил и решил; пишется лишь о том, что переживаешь теперь; прошлое — скучно.

Книга «О понимании»4 вся вылилась из меня, когда, не предвидя возможности (досуга) сполна выразить свой взгляд, я применил его к одной части — умственной деятельности человека. Утилитаризм ведь есть идея, что счастье есть цель человеческой жизни; я нашел иную цель, более естественную (соответствующую природе человека), более полную и во всех отношениях истинную и окончательную.

Доказать и раскрыть ее всю я не имел возможности и сделал это лишь относительно умственной стороны нашей природы.

Книгу эту, я был уверен посылая ее, Вы читать не станете,— как читать 700 стр<аниц>, не зная, получишь ли достаточное за такой труд вознаграждение? Сперва хотел было отметить карандашом при оглавлении лучшие страницы (о религии и пр.), но потом и этого не сделал, зная, что у Вас самих лучших страниц довольно, и ничего они Вам любопытного представить не могут. И теперь я уверен, что Вы всю ее читать не станете. (Страхов — не читал сплошь); но прочтите Заключение (там весь план и замысел книги изложен), и главу 2-ую — «О схемах разума и сторонах существующего»,— и обратите внимание на понятие потенциальности, этого странного полу-существования, которое есть в мире, действительно,— и Вы будете на пути к полному усвоению моего взгляда на человека, его природу, его душу, его цель.

Пожалуй прочтите главу о целесообразности: там этот процесс определяется как выделение своеобразного из первоначально простого; процесс истории есть целесообразный (Провидение), и здесь моя отвлеченная теория этого процесса буквально совпадает с Вашими политическими теориями; еще о целесообразности и ее проявлениях говорится в главе «О сущности», с того места, где начинается рассуждение о том, что такое организм и жизнь.

Еще, чтобы не было недоразумений: литературного самолюбия, Бог весть почему, во мне совсем нет. В «Южном Крае» мой взгляд на Гоголя был изруган, и я сам назван без малого дураком; но статья написана в таком здоровом духе, и вообще видно, что ее писал такой хороший человек, любящий литературу, что я редактора газеты просил крепко поблагодарить за мотивы статьи ее автора, хотя и упрекнул его в резкости и неотчетливости доказательств. Что книгу же «О понимании» никто не читает,— в этом я всегда б<ыл> убежден и нисколько на это не сердился, тем более что она, особенно в самом начале, чрезвычайно дурно, тяжелым языком написана, и вообще не ясна, плохо изложена, неосторожно.

Невеста моя, теперь жена, Варвара Дмитриевна — благодарит Вас за любезный подарок. Мы вместе с ней перечитали и Вашу статью (она лучшая по языку из прочитанных мною в «Гражданине»), и Ваше письмо; я очень смеялся Вашему «самое главное» — стать первому на коврик6. Человек смотрит на всю землю с луны и думает о ковриках для своего знакомого, которого никогда не видал. Объяснял Ваш характер и, так сказать, необходимость в Вас этой черты.

Ну, дай Бог Вам всего хорошего. На коврик я стал 1-й, и этого потребовала во время венчания сама невеста. Она — кроткая, но без всякой вялости. В 15 лет, когда в первый раз выходила замуж, выбрала мужа себе сама н, хотя ее увозили из Ельца в Ярославль и там ее дядя, архиерей Ионафан, тоже приставал, чтобы она выбирала себе другого мужа (этот был плохо устроен по положению) — отказалась от всего, от приданого и пр.— и вышла за любимого человека, которому была примерной женой, любящей и очень любимой. Есть убедительные побуждения у меня считать ее не вульгарной, но именно в наш век исключительной женщиной.

Ваш В. Розанов

Жена очень ревнует меня к Вам за это длинное письмо, занявшее целое утро.

Карточку свою пошлю Вам, верно, завтра.

В. Р.

 

IV

Многоуважаемый и дорогой Константин Николаевич!

Я очень соскучился, долго не получая от Вас ни весточки, и стал думать, уж не больны ли Вы (что было бы всего хуже) или не написал ли я в письме своем чего-нибудь Вам неприятного, или не нашли ли Вы таковое в статье моей о Вас, вообще не нашли ли причин к неудовольствию или негодованию на меня. Если это есть, если я чем-нибудь Вас огорчил,— верьте, что это не только не преднамеренно, но и без малейшего ведения о том, что делаю. Да и не можете, мне думается, Вы и предполагать во мне ничего, кроме самого искреннего и глубокого уважения, самой горячей преданности не только идеям Вашим, но и Вам лично.

Я Вам только что писал (получили ли Вы это письмо?), что, по всему вероятию, из Оптиной Пустыни Вы не совсем верно оцениваете меру распространения Ваших идей, а приехав сюда встретил и подтверждение: стал о Вас толковать с одним бывшим в Университете товарищем, Вознесенским, и так как среди молодежи предполагал Ваше имя неизвестным (теперешняя молодежь, особенно самая последняя, совершенно ничего не читает], то очень удивился, увидя, что он знает все Ваши сочинения и, конечно, как все их читавшие и не совершенно глупые — цепит по достоинству — спросил: откуда он их знает, каким путем наткнулся? — «Мой брат,— ответил он мне,— учится в Московской Духовной Академии», и в ней профессор Беляев (по церковной истории) задал курсовое сочинение «О положении христианских церквей по сочинениям Леонтьева»,— и, след<ова-тельно>, все слушатели курса (а ведь их много и со многими они придут в соприкосновение) должны были не только прочесть Вашу книгу «Восток, Россия и Славянство», но и проштудировать, изучить все Ваши сочинения.

И один ли он? Сколько, быть может, есть таких пропа-гапдаторов (простите за невозможное слово) Ваших идей. На мою оценку, Вы именно так должны распространиться со временем через личную пропаганду отдельных людей; так распространяются все очень оригинальные писатели. Толпу захватывают сразу книги хорошо написанные, но об обыкновенном и, обыкновенно, с общепринятых точек зрения.

В Оптину Пустынь мы хотели с женой приехать месяц спустя после свадьбы; но, будучи в Москве (Выставка — скверна1), так от неопытности и дороговизны во всем растратились, что выезжать с оставшимися рублями (должно быть 20 — 30) не решились, было рискованно, страшно, да и просто невозможно, а когда, посещая на прощание Воробьевы Горы (кои жене моей необыкновенно понравились), вдруг нашли дачу за 30 руб. за лето, причем в задаток можно было дать лишь 3 руб.,— то с радостью на нее переехали из дорогой гостиницы и от дорогих обедов в разных гостиницах. Итак, ужас финансового кризиса заставил нас вместо Оптиной Пустыни бежать сюда, в милый и чистенький домик богомольных и трудолюбивых Линован, коих я с наслаждением и почтением здесь наблюдаю. Но я верю, что мы свидимся, буду я ранее или позже (нынешний или следующий год) в Оптиной, и наговоримся. Знаете, я всегда представляю себе всех нас, сражающихся, давших себе слово победить или умереть — сереньких «средних людей» наивного и не эстетичного Прудона — в виде крошечной дружины, но очень тесно связанной, и всегда хоть раз хочется взглянуть на каждого сотоварища по оружию.

Вы не сердитесь, что я все пишу «сотоварищи» — это не по осуществленному мною, но по замысленному к осуществлению. Чувствуется, что Бог мне поможет, и верю я в будущем в очень сильное свое влияние на души людей; почему-то верится.

 

V

Многоуважаемый и дорогой Константин Николаевич!

Обрадовали Вы меня Вашим письмом несказанно: я, правда, был полон всяких боязней за наши отношения,— и вдруг такое письмо! Но, чем Вы больны? Я рад был с «Анализа», что Вы медик, и всегда бесконечно любил с очень старыми медиками рассуждать о человеческих характерах, об истории и также — какие и от чего бывают болезни. Я Вам еще не говорил спасиба за определение в «Анализе» болезни Ивана Ильича: ею я без конца интересовался.

Статью о Вас я надеюсь кончить зимой, на Святках или, еще вернее, на Святой — ибо это единственно незанятое службой время: по некоторым причинам (поездка) на Святках я заниматься не буду, а в будни служба разбивает всякий энтузиазм к писанию, и я, если пишу, то плохо.

Почувствовав громадную нужду в деньгах1, я взялся для Моск<овских> Вед-<.омостей> (Говор<уха>-Отр<ок> уехал) написать 4 воскресные фельетона, и стал писать принципиальную вещь.

1-й фельетон (7-го июля, № 185): «Почему мы отказываемся от наследства 60—70 гг.» Тут и о Государе убитом и о состоянии Университета в мое время. Тревожит меня этот фельетон: все в нем правда, кою давно и жгуче хотелось высказать,— но мне ли, питомцу Университета? о своих ли профессорах? Вот что меня мучает, и, прочтя его в печати, я пережил дурные мучительные дни,— не помутилось ли мое доброе имя? Ради Бога, напишите мне свои мысли, когда будете здоровы: мне не столько к спеху, сколько непременно услышать их. Может быть, одобрите. Но я о стариках очень тепло сказал, да и вообще понятие об Университете, его идее, выставил высокое.

2-й фельетон (будут все воскресные): «Что составляет главный недостаток в наследстве 60 — 70 гг.», об ошибках в мировоззрении, т. е. разъяснение, как они произошли.

3-й фельетон: «Два исхода», об учении гр. Л. Толстого, об утилитаризме, о возможности знать истинную цель человека на земле и о религиозном значении человека.

Если Вы можете, достаньте эти фельетоны, особенно 2-й и 3-й, очень значущи и, кажется, с большим одушевлением написанные.

Я только что, по моей личной просьбе, переведен на службу из Ельца в Белый, где буду жить с семьей моего брата, у коего получил, за ранней потерей родителей, воспитание.

Прощайте; крепко обнимаю Вас. Берегите здоровье. Кажется, мы разделаем с противной партией хорошие дела, если Бог подкрепит нас (разумею весь наш кружок людей). Чего доцент Александров, какой науки? Слава Богу, что нашего полка прибывает.

В «Вестнике Европы», июнь, в общественной хронике есть несколько об Вас со злобой сказанных слов. Если бы не большая начатая мною статья об Вас, мог бы я сделать формулу Вашей теорий.

Ваш преданный В. Розанов

 

VI

Дорогой Константин Николаевич.

Не удручайтесь, а будьте веселы: вот Вы еще и не думали, а один из фельетонов (4-й) в Моск<овских> Ведом<о-стях> я написал специально о Вас. Не знаю, пройдет ли, кажется, нет причин не пройти. Статью о Вас тоже могу окончить гораздо скорее: в сентябре, в октябре. Боюсь только, не будет конец вялее начала.

Я завтра (23 июля) уезжаю из Москвы в г. Елец и пишите мне по адресу: Елец, Орловск<ой> губ<ернии>, против церкви Введения, Александре Адриановне Рудневой, с передачей В. В. Розанову. Это если будете писать не позже 8-го августа, ибо 10-го августа я выезжаю из Ельца в Белый (было бы приятно получить от Вас письмецо в Ельце). Если письмо будет опущено 9, 10 и т. д. августа, то адрес: в город Белый, Смоленской гг/б<ернии> в Прогимназию мужскую, В. В. Розанову. Бог даст, не все же будет fatum. Теперь 1-я работа, коею буду заниматься — будет статья о Вас.

Ваш В. Розанов

 

VII

Многоуважаемый и дорогой Константин Николаевич!

Прочел там и сям первую брошюру Астафьева1— мысли, в ней изложенные, уже неоднократно и мне приходили в голову (о вреде быстро сменяющихся впечатлений) и нап-р<имер> в книге «О понимании» я упадок во всех людях религиозного чувства приписываю этой неустойчивости всех теперешних впечатлений, не дающих ни над чем задуматься. Но, знаете ли, истинно губительною в этом отношении является современная изощренная школа, кот<Сорая> не дает в уме человека от 7 до 23 лет держаться ни одному впечатлению долее 1'/4 часа. Я сам учитель гимназии, сам перемолотое и перемалывающее зерно, и вот мое мнение: кто ненавидит пиджачную цивилизацию средних, сереньких людей,— должен прежде всего желать совершенного уничтожения средней школы, этой переделочной психической машины, которая Цельное, полное задатков, зерно индивидуального ума, индивидуального характера переделывает в удобную, съедобную, нужную,— но уже безжизненную муку. Если бы я был Наполеон или Чингиз-хан, не могу выразить с каким бы удовольствием, наведя тысячи дул на эти экономические построенные здания, именуемые гимназиями, и только выведя оттуда подростков, велел бы обратить все остальное в кучи щебня, с этими гнусными учебниками, с этими обмундированными педагогами с их идиотскими глобусами, юнонами по стенам и всей учебной дребеденью. Нет, Вы, ученик не изощренной школы 60-х годов — не знаете, не понимаете и не можете понять, что делается в школах. Гр. Д. Толстой был только великий, канцелярист, он ничего не понимал в истории и политике, когда самодовольно докладывал Государю: «теперь в Забайкальской области и в Мрскве в один и тот же месяц дети русские читают одну и ту же страницу Вергилия». Вот уравнивающий идеал, какой мог явиться только у Чингиз-хана, или — у современного бюрократа. Нет, своими земскими начальниками он не поправил и 1/10 доли того всесмешения, коими (как никто до него в нашей истории) послужил он своею учебною реформою2. Я ненавижу его ограниченный ум и всю эту слепую политику нашего века. Вы сказали, что Гладстон — всего только вульгарный характер; браво! поймите же, что и наши Толстые всего только канцеляристы. Мне доставляет удовольствие, просыпаясь от дремоты, объяснять ученикам вместо какого-нибудь Венского конгресса3— мою теорию среднего образования, этого всемирного обезличения людей, коему оно служит. Вообще как учитель — я несколько капризен, лениво тяну канитель, на меня возложенную канцелярскими программами, но оживляюсь только тогда, когда ученикам приходится (придет фантазия) объяснить что-нибудь свое: о платоновских идеях, о рациональной возможности бессмертия души, о том, почему они, сами ученики, так окончательно бездарны, себялюбивы и мелочны, и пр.

Что значит ischuria? Заражение крови мочевиной? Помоги Вам Бог переносить Ваши страдания, но, знаете, правы все, которые думают, что страдание очищает, просветляет и смягчает душу человека. Я часто бывал очень несчастен, очень угнетен, и всегда становился тогда лучше, нежнее и возвышеннее в своих отношениях к людям, в сознании своего долга. Счастье, довольство — оскотинивает человека. Но отчего Вы не прибегнете к операции? Ведь теперь при помощи кокаина или эфира их делают без боли, и Вы избавились бы от хронического страдания и опасности близкой смерти?

Как любопытно все, что Вы пишете о Толстом: вот не ожидал безжалостности в нем. Да, удивительная вещь литература и литературный талант — не симпатичная для меня вещь. Древо жизни — не древо познания добра и зла. Есть какая-то обратная пропорциональность между ними. Высший цвет почти то же, что гноящаяся рана. Не хочется жить при таких мыслях.

«Бр<атьев> Карамазовых» не могу Вам выслать ранее, чем когда приедут вещи в Белый, ибо он заложен в ящиках и уже давно отправлен товаром малой скоростью. А о чем своем Вы хотели бы там справиться? Вот любопытно было бы. Ваши все политические идеи я понимаю и знаю, но литературные, относящиеся к отдельным вещам — для меня еще закрытые драгоценности. Чем можете, чем Вам не скучно — поделитесь со мною. Всякая Ваша заметка в двух-трех словах дорога для меня.

«Человечество старо», печатали и писали в письмах Вы. Да, истощилось в произведении гениального, мудрого, героического — и осталась одна пошлость, которая, просуществовав некоторое время, исчезнет как плесень с лица земли. Жить не хочется, опять и опять... Древо жизни иссякло, потому что и к познанию окончательному уже почти близки люди. Знаете, что я лично испытывал: в разных местах моих сочинений Вы найдете отдельные страницы, написанные с большою страстью, или где блестит совершенно оригинальная мысль, доказательства коей льются как бы сами собой. Я испытывал, что написав эти страницы я всегда физически ослабевал (как мужчина) и становился психически раздраженным, сумрачным, злым почти; а перед написанием бывали минуты какого-то удивительного просветления и счастья, повышения жизни. Из этого внутреннего наблюдения я вообще заключил, что психическая деятельность истощает органическую энергию, что в нее уходит первая, и раз что-нибудь хорошее написано, нарисовано, совершено — некоторая доля жизни вышла из человечества, пропала в нем навсегда. Лепесток с древа жизни опал, превратившись в крупинку сахара в плоде познания. Так иссякает жизнь в исторически-деятельных народах. Опять грустные мысли, опять жить не хочется...

Как жаль, что Вы хотите оставить Оптину Пустынь4, как шло к Вам жить при ней отшельником, жить и умереть там... Мне бесконечно хочется быть там, увидеть, посмотреть искоса, из-за угла на о. Амвросия, его удивительный рот и глаза,.что-нибудь прочитать в них (беседовать я даже боюсь), побеседовать с Вами. Вся Ваша жизнь оригинальна: медик (по сочинениям судя — хороший, очень вдумчивый, наблюдающий), консул и даже с хлыстом в руках5, порывы к монашеству, политический теоретик и отшельник Оптиной Пустыни. Кстати, не можете ли Вы хотя отчасти открыть мне (простите за нескромность, но она не пуста, не бессодержательна, а очень серьезна) смысл того переворота душевного6, кот<орый> заставил Вас бросить консульство и думать о монашестве? И хоть что-нибудь Вы не сообщите ли мне о чудесах, которые испытали на себе. Как в самом деле жалко, что мы не можем поговорить друг с другом. Это было бы так нужно! Что за человек от. Амвросий? Вы в своем роде психолог, и сжато характеризующий и объясняющий — поэтому если не опасаетесь анализом оскорбить чтимую высоту, драгоценность, святость — написали бы мне. Я по часам рассматривал его карточку и расспрашивал людей, его видавших, даже о манерах; перечитывал и Ваши строки в «О Клименте Зедергольме». Напр<имер> понимает ли и знает ли о. Амвросий Вашу теорию всесмешения? Вообще держит ли в уме наши идеи?

Что касается до примирения науки и религии, то, писав «Место хр<истианства> в ист<ории>» , я разумел: примирение точного и долголетнего научного изыскания с религиозным духом, настроением чувства. Этого я лично достиг и лично же проповедовал. Но Вы пишете о религиозных тайнах,.. Должен предварительно сказать в объяснение, что православным я стал лишь недавно, помолившись несколько раз в церкви Введения, познакомившись с дьяконицей Рудневой, урожденной Ждановой, внучкой Иннокентия Таврического, коего она хорошо знала до 14 лет; все это скрепилось и уяснилось в идее через Ваши слова: «что такое христианство без Православия (или другой формы), что такое православие без Византийских форм» и пр. Вообще раньше я был абстрактно религиозен — к православию относился даже не дружелюбно (тогда и писалось Место). Теперь не то...

Итак, истины науки для меня — одной категории, истины религии другой, и так же не мешают друг другу, как слух — зрению и наоборот. Но, Вы скажете, их предмет один часто; да, это во многих случаях, напр<имер> рождение и после него все-таки девство. Знаете, истины анатомии, физиологии, вообще не теоретических, а опытных наук утверждают лишь всегдашностъ наблюдаемых фактов, но вовсе не их логическую необходимость; они говорят: бывает так, но не могут доказать, что не может быть иначе. Бессемянное зачатие века отрицалось: omne vivum ex ovo et sperma8; теперь же открылись факты деворождения, sine sperma9, напр<имер> у пчел трутни. Это показывает отсутствие вообще универсальности выводов всех опытных и наблюдательных наук: невозможности они не могут доказать.

[Далее], факт или заключение науки суть продукт ума, т. е. одной из трех способностей (да и трех ли?) нашей души. Истину я признаю объективно таковою, потому что она субъективно воспреемлема моею мыслью, усвоима логическою стороною духа. И мистическую тайну я признаю объективно действительною (это выше истины), потому что субъективно воспринимаю ее своим религиозным чувством, второю и равною всем другим стороною моей душевной природы. Откуда у меня эта способность восприятия, если нет сей соответствующей объективной действительности? Если она не вложена в меня прежде начала мира? Бог, человеческая душа бессмертная как Его дыхание — для меня истины так же убедительные, как то, что Волга впадает в Каспийское море, так же ясные и близкие.

Я рад, что Вы браните профессоров и студентов: первое условие для ищущего истины человека — это презрение к нашим университетам, переполненным краснощекими и вертлявыми мальчишками вверху и внизу. Это умственные и часто вообще духовные проститутки — и только. И как это сделалось — непостижимо, удивительно!

Ну, простите! Прислали бы Вы мне: 1) отзывы об Вас, наклеенные — для возбуждения, для любопытства; 2) недоконченную статью о среднем Европейце как орудии всемирного разрушения10 - кою сберегу как свой глаз; Греческие повести. Я жаден до Вас, и писем Ваших мне мало. Статью свою я прочел, за драгоценные примечания к ней благодарю, и только жалею, что их мало и они коротки. Через 2 дня я еду в Белый. Адрес: г. Белый, Смоленской губ., в прогимназию В. В. Розанову (кстати — Вы все пишете Розоно-ву — это Берг переврал — моя фамилия Розанов). Целую Вас крепко и обнимаю».

Ваш В. Розанов

 

За продолжение статьи о Вас примусь около 20-го августа, или с 1-го сентября, как только переберусь в Белый и устроюсь там на квартире. Да читали ли Вы статьи мои в Моск-<овских> Вед<омостях>? Были уже 3, а 4-я с формулою Ваших теорий и вызовом Вестнику Европы ответить на них — верно скоро появится. Нет, не забывайте меня письмами.

Еще одно слово насчет разных видов истинного: перед Вами два лица неизвестного происхождения: кроткое, любящее, страдающее, и другое — сладострастно-скотское. Как умом Вы докажете, что одно прекрасно, а другое отвратительно, и между тем таковые Ваши утверждения будут объективны, истинны. Вообще ведь есть категория святости* и есть наше отношение к ней, вовсе не логическое, не умственное, и однако истинное, праведное. Это — отношение благоговения, богопочтения, которое вовсе не есть отношение познания. Спаситель мира, Спаситель души моей, сказавший: «блаженны изгнанные за правду» и пр., родился. Конечно он родился без мужчины, без скверного плотского акта с его подробностями, потому что он Свят и к святому не прикасается нечистое. Как Св. Дева осталась Девою? Да как же ей не остаться Девою, когда я вижу мысленно ее восходящей по лестнице Храма и Первосвященника, встречающего Ее — когда она свята, не греховна, когда родившийся от нее стал Спасителем нас всех. Она родила Спасителя, произошло Святое Святых истории, чудный акт, Ей самой непостижимый, Ее потрясший — и все тоже — благэчестивый Иосиф, полулежащий в хлеве, она усталая и потрясенная, младенец в яслях и ангелы, поющие «Слава в Вышних Богу»... Зачем тут женщина или девушка, это из .другого мира, другой категории, где-то за углом, где начинается совсем другое, земное и человеческое. Взгляд науки есть взгляд только по одной линии забора, решительно ничего не видящий по его другую сторону. Вы лежите на траве, перед Вами звезды, тишина, сосновый лес. Вы вспоминаете мать свою, когда-то любимую Вами девушку, теперь так же умершую, и думаете и о своей старости, о том, что и Вам уже не долго любоваться этим небом. «И будет земля новая, и небо новое», думаете Вы; там, под этим новым небом, на этой новой земле я увижу опять их, и они поймут, как я любил их всю жизнь потом, как вспоминал. Вам хорошо, покойно и тепло на душе, ясно все мироздание. Разве же это не истина? Почему? Лишь только потому, что не доказуемо? Но ведь это ничего не значит, это из другого, недоказуемого и однако реального мира. Не умею высказать Вам, но существование разных миров я вообще как-то ясно понимаю. Что хорошо, то и истинно; и логически верная мысль потому и истинна, что она хорошо пришлась для ума, что она лучше всех ей подобных, о том же и почти так же мыслимых, но чуть-чуть неправильно, ошибочно. Иначе какой же смысл хорошего? Дым, призрак, исчезающее — и не истинны, и не хороши. Хорошее потому и хорошо, что оно действительно, ens realissimus optimus ens.

А культуру всемирную нужно сохранить, сберечь. Мне мечтается, что догадаются наконец люди, к чему идут (к смерти) и... удержатся. Появится новый жреческий орден, появится новый союз пифагорейцев. Из семени вырастает дерево, а не складывается оно из земли: где-нибудь и когда-нибудь появится кучка людей, решившихся взять историю в свои руки. Это будет смешение религии, философии, политики и также высокой поэзии. Конечно, боязнь Бога, боязнь своей судьбы — будет главное; второе — окончательное познание добра и зла и приникновение к остаткам древа жизни, его сбережение. Не будет истории как развития — будет неподвижное существование в прочных, непоколебимых формах. Будет, мечтается, громадное пустое место, обнесенное высокой стеной, куда будут вталкиваться неразумные и буйные и там оставаться .одни, вне человечества и без Бога, только со своим самодурством. Простите, поболтал бы еще, но что-то нездоровится, а главное — несут обедать.

Ваш В. Розанов

 

VIII

Многоуважаемый и дорогой Константин Николаевич!

Очень, очень тяжело мне до сих пор не получить от Вас даже 2 — 3-х строк, и дай Бог, чтобы это случилось по Вашему неудовольствию на меня, а не ухудшению болезни. Если Вы сердиты на меня за что-либо (а по неумелости я часто могу вызвать это чувство к себе) — беда поправима, ибо основания для Вашей горечи нет во мне и не может быть. Какая-нибудь моя бестактность, глупое слово — но это Вы всегда простите — ведь я же отношусь к Вам и Вы всегда ко мне относились как человек не только близкий, но и совершенно, совершенно (не сердитесь) родной.

Кончил чтение Ваших статей (будущий 3-й т<ом> «Востока»1) — множество превосходных, и, если бы можно было мне его продержать еще месяц или 1'/2 У себя. Статья о Вас (написано 42 стр.) будет кажется очень большая, в роде статьи о Достоевском. Теперь пишу (и с большим увлечением) о разнице в политическом складе древнего, античного государства и нового, христианского. Вообще по мысли она будет очень содержательна. Хочется очень взять кой-какие выписки из будущего 3-го тома «Востока» и для того я ее прошу позволения подержать.

Писать я Вам много раз собирался, но все не хотелось отрываться от статьи. Когда я бываю занят чем по письменной части, у меня всегда в роде физической боли возникает от всякого отвлечения в сторону. Вот и теперь пишу лишь несколько нескладных слов, чтобы сказать Вам, как мне больно

Ваше молчание и вероятное неудовольствие и как бьется горячо мое сердце к Вам. Да хранит Вас Бог. Целую Вас и обнимаю крепко, крепко в Вашей постели.

В. Розанов Адрес: Белый, Смоленской губ., в Прогимназию — мне.

Жена Вам кланяется и желает облегчения физических страданий. Вы мне напишите только 5 строк, что не сердитесь.

 

IX

Ну, дорогой, неоцененный Константин Николаевич! На стр. 57, которую пишу сейчас,— я Вас приравнял к Ньютону, его яблоку и закону притяжения, приравнял, повторив после 57 стр. рассуждения Ваши, слова: «Если же дело идет к победе болезни — упрощается картина организма». И знаете, клянусь Вам, я ни йоты не преувеличиваю: вот что говорит Вам человек чистосердечный, во все время писания своего я чувствую своим ясным и точным умом, что Вы великий человек, в самом простом, но и полном значении слова. Невозможно, чтобы и Вы этого не чувствовали, и тогда — зачем сумрак? Что не были признаны? да кто же во время был признан и понят кроме пошляков? Прощайте, потому что некогда, я прервал работу и сейчас опять к ней.

Ваш В. Розанов

 


* Здесь по: В.В. Розанов. Сочинения. М., 1990. С. 466-488.
Hosted by uCoz